К 135-летию со дня рождения Б. Пастернака
Февраль ворвётся шумами и жаждой творчества в русло поэзии русской; февраль, увиденный Пастернаком так выпукло, до слёз отчётливо, до боли живописно…
Ранние стихи топорщатся, будто не уместиться им в клетках четверостиший, словно сама страница им мала, и требуется пролиться ливнем… Они, лилово изгибаясь и фиолетово играя оттенками, взрываются мощным принятием жизни, какой бы они ни была, и алхимическая реакция внутри сосудов стихотворений сообщает такое же настроение читающему, несколько ошеломляя его.
Причудливо сверкают рифмы, будто опровергая весь существовавший доныне рифморяд; и заряд Маяковского кажется слишком механическим по сравнению с благословенной природой и её дыханием, крупно увиденными и почувствованными Пастернаком. Жизнь всегда в разливе, даже когда неизвестно, какое тысячелетие на дворе. Ни одного слово вхолостую – только деловой и необыкновенно приподнятый отчёт о пребывании в жизни.
Евангельские стихи Пастернака, технически опровергающие его раннего, поднимаются до высот осознания тайны, которую нельзя осознать:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Из темноты мерцающий свет – свет, шедший от рождественской ночи, обретает густоту и плотность, сообщая ощущение – без веры жизнь уйдёт в пустоту…
Была «Вакханалия» – зимнего города, мистически затканной снежными нитями Москвы, где грандиозное театральное представление словно выплёскивается в именитый кутеж буйного нутра безвестной квартиры; где каждое четверостишие отчеканено с предельной чёткостью, не допускающей никаких двусмысленностей.
Пастернак двигался путём технической аскезы: рифмы позднего просты и безыскусны, глубина стиха, кажется, становится беспредельной. Плоды мудрости часто даруются на последней грани, поэтому читая предсмертный монолог больного в стихотворении «В больнице», веришь в возможность разгадки тайны тайн…
Расхожая бытовая формула: всё гениальное просто – опровергается более глубоким взглядом на реальность и её содержание: разве проста квантовая теория? «Божественная комедия»?
Гранёная – и вместе построенная по принципу сот проза Пастернака из того же ряда опровержений. Оставив в стороне пресловутого Живаго – стихи которого, очевидно, из вершин и Пастернака, и поэзии русской, – в относительно короткой его прозе откроем бездны – в том числе благодаря продолжению многих характерных черт его поэзии: выпуклость, прочувствованная мысль, букеты ассоциаций – будто жанровые границы стираются, и ступени лестниц становятся общими…
«Детство Люверс», как вход в тайну, чьи мерцания совмещают и бытовую необычность отворённого ребёнком старого родительского шкафа, и ощущение бесконечности неба. «Охранная грамота» пламенеет письменами почти библейской мощи, где мудрость сочится терпким соком мистических плодов. А как сильно выстраивает Пастернак-переводчик доказательную систему авторства Шекспира! Не поспоришь… Проза большого поэта всегда интересна как дополнительный аспект его познаний о мире; проза Пастернака, сообщаясь с поэтическим его сводом, расширяет опытное постижение читателем пределов жизни весьма и весьма значительно. Переводить сутью суть; дремучий, тёмный, насыщенный так и не истолкованными символами язык Шекспира обращать в буйное цветение русской речи, снова выстраивая классических Гамлета, Макбета, Ромео и Джульетту… Казалось, Пастернак переводил самым пульсом поэзии, не игравшим, но всерьёз бившимся в сердце сердца его собственного творчества. Шекспир был обновлён: он действовал на русских двадцатого века так, как некогда на британцев века Елизаветы, сквозь тёмный его, непроворотный язык видевших свет монументальных персонажей. Гамлет точно собеседовал с Фаустом, алчущим поймать бабочку мгновения в сачок чуда; а вот – одинокий Фауст, изучивший алхимию и философию, сочно разочаровавшийся, путешествующий лабиринтами русской речи и как будто русской яви. Грузинская лоза приносила налитые солнцем соки плода в недрах переводов из Табидзе и Яшвили; и самородки-самоцветы поэзии европейской играли под солнцем русского слова. И громоздилась, уходя в небеса духа, глобальная библиотека пастернаковских переводов.
Ранние стихи Пастернака были питательны для поэтических полей: в плане новизны рифмы, необычных ритмов, специфического словоупотребления… Детский восторг множился на такое же детское удивление – и взрослые стихи раннего периода раскатывались пригоршнями драгоценных брызг; однако, думается, подлинная поэтическая бездна была исследована Пастернаком именно в стихотворениях Юрия Живаго; в цикле, собравшем в себе весь его колоссальный интеллектуальный опыт и давшем пик поэтических возможностей. Затихает гул. Гамлет, тысячи раз умиравший, выходит на подмостки. Стихотворение мерцает таинственно, представляя собой модель всякой жизни, ибо любой убедится в вещей верности пословицы, которой завершается стихотворение.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
Равно как и в том, что порядок действий продуман не нами и выбор человека в жизни – весьма относителен.
Евангельские стихи цикла – точно выходят из темноты, проявляясь с такой степенью провидческой яркости, что, кажется, любые богословские толкования евангельских текстов делаются излишними: достаточно этих созвучий. Таких, например, как:
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
И то, что спор нельзя решить железом, человечество убеждалось много раз, продолжая усердствовать в своих заблуждениях и дурных неистовствах. Вакханалия, перенесённая в Москву, вакханалия вселенской вьюги, театральных премьер, именитых кутежей; вакханалия жизни: опьяняющей и страшной, чреватой и приводящий к выводам из совсем другого стихотворения:
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
Это к Богу, к Богу…
Поздно ли обращается к нему Пастернак? Но вся поэзия его пронизана такими удивительными токами жизни, столь насыщенно пульсирует её космосом, что, кажется, никогда не выходил из состояния сплошной веры – тотальной: в слово, которое было Богом и которое было у Бога.
Ранний отличается от позднего: но евангельские стихи – не слишком от стихов пейзажных: изображается пейзаж души. «Звезда Рождества» словно поднимается – ступенями невероятного повышения – от обыденности пейзажа, стоявшей зимы, до постепенного вовлечения в таинственный круговорот всего, всех, пастухов, волхвов, самого младенца. Тайная, мерцающая снегом и вечностью музыка распускается за звучанием:
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры…
…Все злей и свирепей дул ветер из степи…
…Все яблоки, все золотые шары.
Кажется, в величественном кружении совмещается возвышенное и земное, и феи здесь столь же логичны, как золотые шары детства, как проходы по галереям, полным сияющего великого масла картин…
Голос раннего Пастернака был задорен, но и серьёзен: величие волшебных ливней захлёстывало его: как увлекало разнообразие возможностей словесного эксперимента; голос позднего сух и строг, но стихи последнего периода напитаны самой субстанцией поэзии, точно познал её тайны до предела: дошёл до самой сути, как и декларировал. Это не означает, что не было подобного в раннем… Ведь «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» выражает и восторг, и сопричастность космосу с той мерою сил, когда действительно уже не очень важно точное определение тысячелетия. Пастернак двадцатого века. Пастернак вселенскости.
Звукопись раннего не важна позднему, тут важно другое: выразить те бесконечные пределы бытия, которые постиг кодом своей жизни; и симфониями, органами, необычайной музыкой звучат слова Христа: «Я в гроб сойду и в третий день восстану…»
Пастернак природы: всегда настолько разнообразной, что одушевлённость её не вызывает сомнения.
Пастернак раннего звука: щёлк, перещёлк, посвист, пир звуков, триумф звукописи. И он же – поздней словесной аскезы: рифмы, как у большинства поэтов, никакой изощрённости, не в них дело; сам лад стиха – строен и строг, никакой порывистости, всё осталось позади. Всё осталось навсегда: и такой контраст между ранним – поздним подчёркивает величие фигуры, увеличившей объём русского поэтического космоса очень серьёзно.
«Спекторский» пронизан и наэлектризован прозой: ломящейся в жизнь Пастернака, требующей его к себе. Но поэзия «Спекторского» очень красочная, пышно-звуковая, полная до избыточности – предметности, через какую просвечивает символическая бездна… Символическая – не истолковать никогда подлинно, не определить, но можно передать, соприкасаясь с ней, определённые нюансы, полученные от этого соприкосновения:
Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Роман – с развивающейся фабулой и сюжетом, густо забирающим судьбы людские; и Сергей Спекторский, представленный на новогодней даче, в кругу друзей, и его влюблённость расцвечены дуговым падением словесных звёзд. Рифмы пастернаковские, достаточно изощрённые: не такими он пользовался, сочиняя «Когда разгуляется» и стихи Юрия Живаго; метафоры неожиданные, порою ошеломляющие стяжкой с тугими безднами природы и культурологического космоса:
Чужая даль. Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И отчужденьем обращенный в дуб,
Чужой, как мельник пушкинский, художник.
Сюжет необходим роману, поэме, человеческой жизни; влюблённость Спекторского пройдёт, объект тогдашний – станет революционеркой…
Пастернак, производя революцию в слове, думается, сложно воспринял революцию в действительности. «Высокая болезнь» бушевала звуковым гулом: по напряжённым проводам строк текло расплавленное содержание, чтобы:
...Звук исчез
За гулом выросших небес.
Думается, одним из точнейших портретов Ленина является кратко-словесный, сделанный Пастернаком:
Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул свое, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Кажется: нечто сущностное поймано с необыкновенной ювелирно-хирургической точностью, и зафиксировано так же…
…Снова полыхают огни на новогодней даче, куда приехал Спекторский, чтобы вспоминать потом о былом, дав богатый материал роману в стихах.
…«Девятьсот пятый год» совмещал, смешивая в алхимическом сосуде поэта лирику и историю, и характеристика зимы, забредающей в нашу прозу, перенасыщена световым материалом бытия, столь кристаллически изученного Пастернаком.
Гул истории начнётся позже; промелькнёт и детство с ВХУТЕМАСом… Стих вьётся и чеканится, распластывается эллипсами и собирается кругами; стих, который невозможно спутать ни с чьим, составляющий суть поэм Пастернака. Когда разгуляется – станет яснее сущность всего: в том числе бытования на земле. Книга открывалась мощно – стихами, попавшими во все хрестоматии.
«Во всём мне хочется дойти до самой сути» – точно кредо поэта, и осуществлено оно было во многом, сколь бы ни сложен был путь подобного поиска…
«Быть знаменитым не красиво…» – как нельзя лучше подходит к нашему времени, особенно:
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Тут мы превзошли всех: сколько пустышек, людей, совершенно ничтожных, не внёсших ничего в интеллектуальную и нравственную копилки человечества, превознесено до… нет, не небес – именно до состояния «на устах у всех…»
Стих книги – в сравнении с ранними сборниками Пастернака – аскетически строг, иногда суров: выводы, накопленные за полвека, не допускают иллюзий:
Ты выводы копишь полвека,
Но их не заносишь в тетрадь,
И если ты сам не калека,
Ты должен был что-то понять.
Ты понял блаженство занятий,
Удачи закон и секрет.
Ты понял, что праздность – проклятье
И счастья без подвига нет.
Хлеб бытия – сложное понятие, но стихотворение, наименованное «Хлеб», говорит о многом – столь же насущном, сколь и… отчасти печальном. Хотя печаль редко просвечивает в поэзии Пастернака, слишком связанной с мудростью, с постепенным обретением оной. И тишина, и краски пейзажей даны… словно под увеличительными стёклами вечности – и точная крупность картин завораживает:
Пронизан солнцем лес насквозь.
Лучи стоят столбами пыли.
Отсюда, уверяют, лось
Выходит на дорог развилье.
В золотые короба собраны слова не менее золотые: жизнь просвечена стихом, исследована им, и результат исследования силён, как редко бывает.
Сильна жизнь, разливается, пусть даже люди брюзгливы и жалят, как змеи в овсе. Особая оптика Пастернака! Словно всё увеличено: и вместе – тянется к свету, каждое стихотворение – как растение, стремящееся к нему, высшему, неизречённому. Неизречённому, однако приходят слова, собираются в тексты, мускульно стягиваясь, сильно, пружинно выбрасывая в мир новые смыслы. Или – новые ощущения мира.
Темы и вариации – вариации вечных тем – и как мощно прозвучит жизнь Шекспира, точно воплощённая по-новому словом Пастернака, как заиграет тайнами Лондон, и… Мефистофель пронесётся на облаке. Новые вспышки – и новые зигзаги полёта: струи воздуха неистовы, они свистят и закручиваются турбулентно. Разные вариации, разные темы. Неистовствого гула истории. И громоподобная весть – но и счастья тоже – сияет пространству.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик




