…и пошли с Валентином Дмитриевичем от обширно-палаточного рыболовного стана к Вырке: маленькой, быстро вьющейся речке, впадавшей в Оку…
В отцы ли годился Саше? В деды?
Не думал тогда…
Шли по траве, Ока текла параллельно ходу: так, что движение не ощущалось, но оба знали, каково её сносящее течение…
— Александр Львович, — говорил несколько замедленный, головастый, с утиным носом Валентин Дмитриевич, — немножко на наживку рыбку половим, чтобы посерьёзней улов был, да?
— Да, Валентин Дмитриевич, — отвечал Саша, расслабленный обширной рыбалкой. – Я не рыбак вообще, но люблю обстановку эту, разнообразие ночи, лисий рыжий хвост костра.
Спускались к Вырке – гладко и плоско текущей в Оку, и песчаное дно, испещрённое непонятными письменами, видно.
А берега…
О! какая поэзия трав: пижма покачивает золотыми бубенчика шутовской головы, мощно, слоновьими ушами прорисовываются лопухи, и жёсткие кусты татарника поднимаются резко, словно даря седоватые свои колючки миру.
Удочка только у Валентина, Саша не собирался удить.
Рыбак говорит своеобразно: с ласковой тишиной, закидывая удочку, словно предлагая:
— Ну, рыбка, попробуй-ка, вкусный червячок.
— Не увлёкся рыбалкой, самим процессом, — повествует Саша. – А вы… всю жизнь?
— Да, с детства. Калуга же, тут все у нас рыбаки.
Резкий зигзаг, и лупоглазый пескарь шлёпается на траву…
В маленькое ведёрко переселённый, чертит там, едва ли предчувствуя погибель…
Солнце августа жарит, алхимически пронизывая разнотравье, и хорошо, стрёкот кузнечиков, как на даче…
Возвращались в лагерь с полным ведёрком: многолюдный лагерь, и две крупные собаки мелькают.
Взрослые, дети, всё мешается, и пьют взрослые много, но без перехлёста, поддатые все, веселы, словно физически вошли в область счастья.
Валентин Дмитриевич – одноклассник дяди Саши – Геннадия: он же – крестный, и с Валентином дружила мама, когда жила до 1955 года в Калуге; Саша, силясь представить ту жизнь, деревянную Калугу, одежду тогдашнюю, встаёт в тупик.
Вот бородач весёлый, крепко сбитый подбегает: Геннадий.
— Ну как, дядь Саш, не устал ещё?
— Да нет, Геня, — улыбается, жуя травинку.
— Порыбачить не хошь?
— Какой из меня рыбак…
— Тогда – давай по рюмочке.
Шаткий стол, заставленный бутылками, рюмками, мисками, крошки хлеба раскиданы, еды бралось много, и – будет много готовиться ближе к вечеру…
Солнце играет, уходя в странную синеву собственного диска.
Ночь густа: всюду пролитая нефть, и кажется – Оки не видно: но нет, течёт, всё в порядке.
Потрескивают дрова, быстро обугливаются мелкие ветки, оранжевое золото вспыхивает, переливаясь, и языки огня напоминают древние письмена.
— Смотри, Валентин Дмитриевич, — говорит Саша, подгребая веткой рассыпавшееся поленце, — языки огня – как природные надписи.
Они остались вдвоём: все легли, спят.
Таинственно, двумя огромными крылами, мерцает густой лес – за метров триста от лагеря.
В. Д., ловко вытащив из старого рюкзака бутылку лимонной, словно шутя, бросил её Саше, обрадовавшемуся: О, у нас ещё горючее есть!
Пьют из пластиковых стаканчиков.
— Надписи, — задумчиво протягивает Валентин Дмитриевич. – А как ты их прочитаешь?
— Мне часто кажется, что природные орнаменты – кора, сплетение веток, языки костра вот есть варианты языка: не прочитанного, не усвоенного.
— Конечно, так мыслить интереснее. Прямое, как оглобля, мышление – как крест человека, на самом деле всё настолько усложнено, орнамент входит в орнамент.
Нечто о социальности: не только же метафизика, и Саша, пьянея и заводясь, вспоминает взаимосвязи Ницше с фашизмом, о котором и не подозревал.
Прерывает себя: Занятно, предполагал ли Ницше, что столетие спустя два подвыпивших рыбака будут говорить о нём на крутом окском берегу, о котором и не знал ничего.
Валентин Дмитриевич лукаво щурится:
— Думаю – да.
Дома, в Москве, рассказывал маме о знакомстве с Валентином, она, всплёскивая руками, радовалась, приговаривая: Надо ж, как интересно плетётся орнамент жизни.
Она же и поведала: сын Валентина разбился на мотоцикле, после Валя разошёлся с женой, она – этническая еврейка – уехала к родне в Израиль, Валентин доживал один.
— Он сотрудником музея космонавтики долго был. Статьи ещё писал. С Геной они в пту учились, но потом Валентин получил и высшее…
Ночной звонок расколол космос квартиры: мама говорила в трубку: нервно, сжато: Да. Да. Ох… Ой-ёй-ёй, держитесь, мы приедем скоро…
— Саша, — крикнула, повесив трубку. – Гена умер.
Не спал, разбужен звонком.
Вздёрнулся:
— Как?
Не представлялось: месяц назад были у них, в Москве: дядя и тётя, ничто не предвещало.
Как можно предположить: чуть за 60, вечно подвижный, много на природе проводящий времени Гена – умер?
Ничем не болел.
…в воздухе возникает прореха с обугленными краями.
Февральская ночь густа, и до рассвета уже не заснуть; и надо договариваться – на работах…
Ехали на автобусе: серо-стальные полосы яви неслись мимо; шли потом по заснеженной Калуге, миновали знакомые виды, и у самой двери дома встретили Валентина.
— Валь, ты? – Воскликнула мама.
— Он, — со странной интонацией молвил Саша…
Обнялись с мамой.
Завертелась похоронная траурная суета, топтался снег…
За день до похорон были у Валентина Дмитриевича с двоюродным братом, взяли, конечно, бутылку, растерянные все.
— В церкви тяжело будет, — вдруг сказал Саша.
— Что ты, какая церковь?
— А отпевания не будет?
— Нет…
Вспоминали общее, связывавшее, а Валентин Дмитриевич рассказывал об их… петущилище, как называл пту.
На какой-то день после похорон (Саша остался на неделю) В. Д. превратился в Валю: Саша зашёл, тот принял радостно, и сидели на кухне, по традиции, и Валентин сам предложил перейти на ты…
Видел ли в Саше сына?
Отношения сплелись: литература и философия, социальность и просто жизнь: рыбалка, путешествия, работа…
— Валь, меня всегда Циолковский интересовал.
— Саш, я не в доме-музее работал, а в музее космонавтики – ты понял?
— Да, Валь, — мерцая, возникает в сознанье крупный, купольный музей.
— Но всё равно, да. – Он очень странный был: возможно сие – следствие дара: таинственного, согласись.
— Конечно. Он мистик был.
— Саш, я не очень верю в мистику, да и не ощущал ничего подобного. Я рассматривал Циолковского в советском ключе: изобретатель, учёный. Он же без конца всевозможные механизмы ладил: сложнее, проще…
— Слушай, а как он семью кормил?
— Преподавал, но они же бедно жили. Потом – пенсия именная.
…могила Циолковского в парке.
Крупные сети древесных ветвей ловят ворон, грающих тревожно.
…приезжая в старый город, Саша первым делом звонил Валентину.
Ходили, бродили с ним по Калуге: иначе раскрывались переулки под рассказы старшего: вот купецкий дом, а здесь…
Фрагменты истории мерцали, вдруг вспыхивая ярче.
Математик, живший в угловом доме, представал фанатичным заложником формул, а краевед, столько сделавший для увековечивания истории края, жил замкнуто…
Вон там.
Потом возвращались к Валентину домой, сидели на кухне, хозяин возился с закуской: делая всё основательно, не спешно, как говорил: жарил, например, картошку, пока Саша резал селёдку, колбасу.
— Валь, ты веришь в продолжение жизни?
— Сложно ответить, Саша, я ведь советский человек. Этот дух противоречит подобной вере, но в глубине, в самом центре собственного сердца, есть чувство продолжения. Должно оно быть – а иначе зачем такое нагромождение сложностей? Чтобы всё исчезло…
— Я – похоже отношусь, хотя страшно всё равно. Я церковь не принимаю, особенно современную, но крестился взрослым, знаешь? Гена – крёстным отцом был…
— Знаю, конечно…
Он начинает о сыне, хотя не любит вслух о трагедии, но мелькает всё равно, всплывает иногда в разговоре: узлами, изломами.
В беседах всё смешано – вся прелесть именно в этой орнаментальности русских разговоров под водку: жизнь, былая и настоящая, философия, хоть Фёдорова, хоть Гегеля, стихи, читаемые вслух, сверка опытов, клочки воспоминаний, принадлежащих только тебе.
Пёстрый, завораживающий космос.
Смерти шли густо, но родственников оставалось ещё не мало, и Саша, приезжая в Калугу, по-прежнему первым делом шёл к Валентину.
Папы: шуточно говорили с женою, которая тоже полюбила старика, папы – и подчёркивали Ы, хотя ударение делалось на а…
Жена приносила ему яблоки, мясо, зелень, стеснялся, но принимал: пенсия маленькая…
— Мне хватает на всё, Саш…
— А чай ты пьёшь?
— Конечно. Самый дешёвый. Понимаешь: я получаю стипендию, и первым делом за кубатуру плачу, — он словно окидывал руками квартиру. – А потом беру чекушку, и, вернувшись, сразу выпиваю… почти стакан, и – мысли, они так интересно плетутся, я записываю, допиваю водку, ложусь подремать…Потом, встав, читаю и рву…
— Думаешь – ничего не вышло?
— Нет, Саш, кому они нужны, мысли мои…
— Ты же печатался, бывало?
— Было, давно довольно.
Фотографировал великолепно: работая только в чёрно-белом варианте.
Портрет собаки.
Портреты деревьев, сделанные так, будто живые они, одушевлённые, и кора видна каждой складкой – читай их, что книгу.
Виды Калуги: всегда необычные ракурсы.
Некоторые фото наклеены на коробки из-под печенья, и так развешены на стенах.
Валентин достаёт альбомы: всё – чёрно-белое.
Прекрасны натюрморты: сигареты дымится, прозрачная чёткость стаканов мерцает таинственно.
Снова – городские виды, люди, словно пойманные сеткой момента, редко – портреты: но такие, что синтаксис лиц читается, как признание души.
— Валь, нужно ж выставку тебе сделать! А? Давай Лёшке позвоню, у него ж связей полно…
Лёша – двоюродный брат, действительно связанный с половиной города.
— Брось ты, Саш, — тихо, смиренно-юмористически, говорит Валентин. – К чему это? У меня тоже предостаточно знакомых было, где все теперь.
Ещё рассматривают альбомы.
Портрет Паустовского колоритен, фото, изобразившее маму Гагарину, вызывает щемление грусти.
Водка сладким ядом мерцает в рюмках.
…я маленький, Валентин, как Аксентий Поприщин…
— Валь, понимаешь, — за окнами: банальность сложнорельефного калужского двора, где сыто чмокает на площадке детский мяч, — альтернативная литературная реальность долгие годы была мне важнее первой: из которой черпается зыбкий, ускользающий материал, — для гипотетической вечности…
— Ты веришь в оную?
Валентин приготовил замечательную солянку, которой и закусываете.
— Гипотетическую, я же говорю. Конечно, даже о литературе Атлантиды человек не имеет ни малейшего представления, а это было каких-то десять тысяч лет назад, что уж там серьёзнее…
— Более того, Саша, человек не знает, была ли та самая Атлантида. Но, как я люблю говорить, всё зависит от кочки зрения: сначала надо договориться о понятиях: что идёт зачем, что первично…
Портрет собаки вызывал особые чувства.
У Саши тогда был Джек: собачий принц, восхитительная дворняга с улицы – подобрали щенком.
Не большой, очень пушистый, йодистого окраса, и такой красивый, что на улице, бывало, люди останавливались, интересовались: Что за порода такая?
— Рыжик моего звали. Очень, знаешь, интеллигентный пёс был. Один раз за всю жизнь тапку изгрыз, и говорю я – Рыжик, Рыжик, ну что же нахулиганил… И он смотрит в пол, будто стыдится…
В другой раз рассказывает Валентин:
— Родительница моя тихо умерла: сидела в кресле, откинулась, и всё…
Тогда мама была относительно молода, и Саше казалось, что жизнь её будет бесконечной.
Теперь, когда мелькнувшее время обожгло своею краткостью, всякое воспоминание о чувствах других, связанных с уходом матери, вдвойне болезненно, но и – объединяет: мол, человечество единый круг.
Как бы отнёсся к этой идее Валентин?
Из бездны детства: И шли мы с мамой заснеженным полем в город, в Калугу в смысле. Ехал фриц на телеге, страшно ли мне стало? Кто его знает, не вспомнить… Но он подвёз нас, просто подвёз. Как мама с ним разговаривала, не помню. Жестами, вероятно…
Тяжело заснеженное, пухлое поле, тяжёлая телега, и фриц, правящий кривой лошадёнкой. Мальчик смотрит испуганно.
Перебираешь камешки жизни, на многих – иероглифы знаков.
Слушали с Валентином советскую эстраду; слушали, опьянев Герман, Кристалинскую; старые пластинки блестели в свете лампы, и закипали изумительным звуком, и мы, переместившись в комнату, покуривая, продолжали говорить.
Калуга наливалась ночной чернотою.
Потом Валентин отказался от общения.
Он старел, уходил в себя, ему требовалось окончательное одиночество.
После шести лет общения Саша воспринял это ударом, хотя и понимал психологические мотивации.
В себе.
К смерти.
Всё стягивается к ней.
Он отказался от общения и с двоюродным братом, не открывал дверь, не отвечал на телефонные звонки.
Раз, когда сидели на даче Алексея, умудрился всё же дозвониться ему, передал трубку Саше:
— Живу, Саш. – Говорил Валентин тихо. — Как растения. Как ты считаешь – они мыслят?
— Да…
— Ну, значит, мыслю ещё…
Попрощались.
Солнце роскошным цветком опускало лепестки лучей в недра знакомого дачного участка.
Потом Алексей сказал, что пробивал по своим, — Валентин умер.
Смерти всегда организуют прорехи в воздухе: и чёрное зияние с рваными краями будто норовит засосать и тебя, втянуть поскорее: всё равно ж уходить…
Но звучит в сознание голос Валентина Дмитриевича: спокойный, отчасти стоический, не спешный, словно убеждающий, что и на том свете, к которому становишься всё ближе и ближе, идёт жизнь: да ещё и более многокрасчоная, нежели тут, на земле.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик