ВАЛЕНТИН ДМИТРИЕВИЧ

Просмотры 18

…и пошли с Валентином Дмитриевичем от обширно-палаточного рыболовного стана к Вырке: маленькой, быстро вьющейся речке, впадавшей в Оку…

В отцы ли годился Саше? В деды?

Не думал тогда…

Шли по траве, Ока текла параллельно ходу: так, что движение не ощущалось, но оба знали, каково её сносящее течение…

— Александр Львович, — говорил несколько замедленный, головастый, с утиным носом Валентин Дмитриевич, — немножко на наживку рыбку половим, чтобы посерьёзней улов был, да?

— Да, Валентин Дмитриевич, — отвечал Саша, расслабленный обширной рыбалкой. – Я не рыбак вообще, но люблю обстановку эту, разнообразие ночи, лисий рыжий хвост костра.

Спускались к Вырке – гладко и плоско текущей в Оку, и песчаное дно, испещрённое непонятными письменами, видно.

А берега…

О! какая поэзия трав: пижма покачивает золотыми бубенчика шутовской головы, мощно, слоновьими ушами прорисовываются лопухи, и жёсткие кусты татарника поднимаются резко, словно даря седоватые свои колючки миру.

Удочка только у Валентина, Саша не собирался удить.

Рыбак говорит своеобразно: с ласковой тишиной, закидывая удочку, словно предлагая:

— Ну, рыбка, попробуй-ка, вкусный червячок.

— Не увлёкся рыбалкой, самим процессом, — повествует Саша. – А вы… всю жизнь?

— Да, с детства. Калуга же, тут все у нас рыбаки.

Резкий зигзаг, и лупоглазый пескарь шлёпается на траву…

В маленькое ведёрко переселённый, чертит там, едва ли предчувствуя погибель…

Солнце августа жарит, алхимически пронизывая разнотравье, и хорошо, стрёкот кузнечиков, как на даче…

Возвращались в лагерь с полным ведёрком: многолюдный лагерь, и две крупные собаки мелькают.

Взрослые, дети, всё мешается, и пьют взрослые много, но без перехлёста, поддатые все, веселы, словно физически вошли в область счастья.

Валентин Дмитриевич – одноклассник дяди Саши – Геннадия: он же – крестный, и с Валентином дружила мама, когда жила до 1955 года в Калуге; Саша, силясь представить ту жизнь, деревянную Калугу, одежду тогдашнюю, встаёт в тупик.

Вот бородач весёлый, крепко сбитый подбегает: Геннадий.

— Ну как, дядь Саш, не устал ещё?

— Да нет, Геня, — улыбается, жуя травинку.

— Порыбачить не хошь?

— Какой из меня рыбак…

— Тогда – давай по рюмочке.

Шаткий стол, заставленный бутылками, рюмками, мисками, крошки хлеба раскиданы, еды бралось много, и – будет много готовиться ближе к вечеру…

Солнце играет, уходя в странную синеву собственного диска.

Ночь густа: всюду пролитая нефть, и кажется – Оки не видно: но нет, течёт, всё в порядке.

Потрескивают дрова, быстро обугливаются мелкие ветки, оранжевое золото вспыхивает, переливаясь, и языки огня напоминают древние письмена.

— Смотри, Валентин Дмитриевич, — говорит Саша, подгребая веткой рассыпавшееся поленце, — языки огня – как природные надписи.

Они остались вдвоём: все легли, спят.

Таинственно, двумя огромными крылами, мерцает густой лес – за метров триста от лагеря.

В. Д., ловко вытащив из старого рюкзака бутылку лимонной, словно шутя, бросил её Саше, обрадовавшемуся: О, у нас ещё горючее есть!

Пьют из пластиковых стаканчиков.

— Надписи, — задумчиво протягивает Валентин Дмитриевич. – А как ты их прочитаешь?

— Мне часто кажется, что природные орнаменты – кора, сплетение веток, языки костра вот есть варианты языка: не прочитанного, не усвоенного.

— Конечно, так мыслить интереснее. Прямое, как оглобля, мышление – как крест человека, на самом деле всё настолько усложнено, орнамент входит в орнамент.

Нечто о социальности: не только же метафизика, и Саша, пьянея и заводясь, вспоминает взаимосвязи Ницше с фашизмом, о котором и не подозревал.

Прерывает себя: Занятно, предполагал ли Ницше, что столетие спустя два подвыпивших рыбака будут говорить о нём на крутом окском берегу, о котором и не знал ничего.

Валентин Дмитриевич лукаво щурится:

— Думаю – да.

Дома, в Москве, рассказывал маме о знакомстве с Валентином, она, всплёскивая руками, радовалась, приговаривая: Надо ж, как интересно плетётся орнамент жизни.

Она же и поведала: сын Валентина разбился на мотоцикле, после Валя разошёлся с женой, она – этническая еврейка – уехала к родне в Израиль, Валентин доживал один.

— Он сотрудником музея космонавтики долго был. Статьи ещё писал. С Геной они в пту учились, но потом Валентин получил и высшее…

Ночной звонок расколол космос квартиры: мама говорила в трубку: нервно, сжато: Да. Да. Ох… Ой-ёй-ёй, держитесь, мы приедем скоро…

— Саша, — крикнула, повесив трубку. – Гена умер.

Не спал, разбужен звонком.

Вздёрнулся:

— Как?

Не представлялось: месяц назад были у них, в Москве: дядя и тётя, ничто не предвещало.

Как можно предположить: чуть за 60, вечно подвижный, много на природе проводящий времени Гена – умер?

Ничем не болел.

…в воздухе возникает прореха с обугленными краями.

Февральская ночь густа, и до рассвета уже не заснуть; и надо договариваться – на работах…

Ехали на автобусе: серо-стальные полосы яви неслись мимо; шли потом по заснеженной Калуге, миновали знакомые виды, и у самой двери дома встретили Валентина.

— Валь, ты? – Воскликнула мама.

— Он, — со странной интонацией молвил Саша…

Обнялись с мамой.

Завертелась похоронная траурная суета, топтался снег…

За день до похорон были у Валентина Дмитриевича с двоюродным братом, взяли, конечно, бутылку, растерянные все.

— В церкви тяжело будет, — вдруг сказал Саша.

— Что ты, какая церковь?

— А отпевания не будет?

— Нет…

Вспоминали общее, связывавшее, а Валентин Дмитриевич рассказывал об их… петущилище, как называл пту.

На какой-то день после похорон (Саша остался на неделю) В. Д. превратился в Валю: Саша зашёл, тот принял радостно, и сидели на кухне, по традиции, и Валентин сам предложил перейти на ты…

Видел ли в Саше сына?

Отношения сплелись: литература и философия, социальность и просто жизнь: рыбалка, путешествия, работа…

— Валь, меня всегда Циолковский интересовал.

— Саш, я не в доме-музее работал, а в музее космонавтики – ты понял?

— Да, Валь, — мерцая, возникает в сознанье крупный, купольный музей.

— Но всё равно, да. – Он очень странный был: возможно сие – следствие дара: таинственного, согласись.

— Конечно. Он мистик был.

— Саш, я не очень верю в мистику, да и не ощущал ничего подобного. Я рассматривал Циолковского в советском ключе: изобретатель, учёный. Он же без конца всевозможные механизмы ладил: сложнее, проще…

— Слушай, а как он семью кормил?

— Преподавал, но они же бедно жили. Потом – пенсия именная.

…могила Циолковского в парке.

Крупные сети древесных ветвей ловят ворон, грающих тревожно.

…приезжая в старый город, Саша первым делом звонил Валентину.

Ходили, бродили с ним по Калуге: иначе раскрывались переулки под рассказы старшего: вот купецкий дом, а здесь…

Фрагменты истории мерцали, вдруг вспыхивая ярче.

Математик, живший в угловом доме, представал фанатичным заложником формул, а краевед, столько сделавший для увековечивания истории края, жил замкнуто…

Вон там.

Потом возвращались к Валентину домой, сидели на кухне, хозяин возился с закуской: делая всё основательно, не спешно, как говорил: жарил, например, картошку, пока Саша резал селёдку, колбасу.

— Валь, ты веришь в продолжение жизни?

— Сложно ответить, Саша, я ведь советский человек. Этот дух противоречит подобной вере, но в глубине, в самом центре собственного сердца, есть чувство продолжения. Должно оно быть – а иначе зачем такое нагромождение сложностей? Чтобы всё исчезло…

— Я – похоже отношусь, хотя страшно всё равно. Я церковь не принимаю, особенно современную, но крестился взрослым, знаешь? Гена – крёстным отцом был…

— Знаю, конечно…

Он начинает о сыне, хотя не любит вслух о трагедии, но мелькает всё равно, всплывает иногда в разговоре: узлами, изломами.

В беседах всё смешано – вся прелесть именно в этой орнаментальности русских разговоров под водку: жизнь, былая и настоящая, философия, хоть Фёдорова, хоть Гегеля, стихи, читаемые вслух, сверка опытов, клочки воспоминаний, принадлежащих только тебе.

Пёстрый, завораживающий космос.

Смерти шли густо, но родственников оставалось ещё не мало, и Саша, приезжая в Калугу, по-прежнему первым делом шёл к Валентину.

Папы: шуточно говорили с женою, которая тоже полюбила старика, папы – и подчёркивали Ы, хотя ударение делалось на а…

Жена приносила ему яблоки, мясо, зелень, стеснялся, но принимал: пенсия маленькая…

— Мне хватает на всё, Саш…

— А чай ты пьёшь?

— Конечно. Самый дешёвый. Понимаешь: я получаю стипендию, и первым делом за кубатуру плачу, — он словно окидывал руками квартиру. – А потом беру чекушку, и, вернувшись, сразу выпиваю… почти стакан, и – мысли, они так интересно плетутся, я записываю, допиваю водку, ложусь подремать…Потом, встав, читаю и рву…

— Думаешь – ничего не вышло?

— Нет, Саш, кому они нужны, мысли мои…

— Ты же печатался, бывало?

— Было, давно довольно.

Фотографировал великолепно: работая только в чёрно-белом варианте.

Портрет собаки.

Портреты деревьев, сделанные так, будто живые они, одушевлённые, и кора видна каждой складкой – читай их, что книгу.

Виды Калуги: всегда необычные ракурсы.

Некоторые фото наклеены на коробки из-под печенья, и так развешены на стенах.

Валентин достаёт альбомы: всё – чёрно-белое.

Прекрасны натюрморты: сигареты дымится, прозрачная чёткость стаканов мерцает таинственно.

Снова – городские виды, люди, словно пойманные сеткой момента, редко – портреты: но такие, что синтаксис лиц читается, как признание души.

— Валь, нужно ж выставку тебе сделать! А? Давай Лёшке позвоню, у него ж связей полно…

Лёша – двоюродный брат, действительно связанный с половиной города.

— Брось ты, Саш, — тихо, смиренно-юмористически, говорит Валентин. – К чему это? У меня тоже предостаточно знакомых было, где все теперь.

Ещё рассматривают альбомы.

Портрет Паустовского колоритен, фото, изобразившее маму Гагарину, вызывает щемление грусти.

Водка сладким ядом мерцает в рюмках.

…я маленький, Валентин, как Аксентий Поприщин…

— Валь, понимаешь, — за окнами: банальность сложнорельефного калужского двора, где сыто чмокает на площадке детский мяч, — альтернативная литературная реальность долгие годы была мне важнее первой: из которой черпается зыбкий, ускользающий материал, — для гипотетической вечности…

— Ты веришь в оную?

Валентин приготовил замечательную солянку, которой и закусываете.

— Гипотетическую, я же говорю. Конечно, даже о литературе Атлантиды человек не имеет ни малейшего представления, а это было каких-то десять тысяч лет назад, что уж там серьёзнее…

— Более того, Саша, человек не знает, была ли та самая Атлантида. Но, как я люблю говорить, всё зависит от кочки зрения: сначала надо договориться о понятиях: что идёт зачем, что первично…

Портрет собаки вызывал особые чувства.

У Саши тогда был Джек: собачий принц, восхитительная дворняга с улицы – подобрали щенком.

Не большой, очень пушистый, йодистого окраса, и такой красивый, что на улице, бывало, люди останавливались, интересовались: Что за порода такая?

— Рыжик моего звали. Очень, знаешь, интеллигентный пёс был. Один раз за всю жизнь тапку изгрыз, и говорю я – Рыжик, Рыжик, ну что же нахулиганил… И он смотрит в пол, будто стыдится…

В другой раз рассказывает Валентин:

— Родительница моя тихо умерла: сидела в кресле, откинулась, и всё…

Тогда мама была относительно молода, и Саше казалось, что жизнь её будет бесконечной.

Теперь, когда мелькнувшее время обожгло своею краткостью, всякое воспоминание о чувствах других, связанных с уходом матери, вдвойне болезненно, но и – объединяет: мол, человечество единый круг.

Как бы отнёсся к этой идее Валентин?

Из бездны детства: И шли мы с мамой заснеженным полем в город, в Калугу в смысле. Ехал фриц на телеге, страшно ли мне стало? Кто его знает, не вспомнить… Но он подвёз нас, просто подвёз. Как мама с ним разговаривала, не помню. Жестами, вероятно…

Тяжело заснеженное, пухлое поле, тяжёлая телега, и фриц, правящий кривой лошадёнкой. Мальчик смотрит испуганно.

Перебираешь камешки жизни, на многих – иероглифы знаков.

Слушали с Валентином советскую эстраду; слушали, опьянев Герман, Кристалинскую; старые пластинки блестели в свете лампы, и закипали изумительным звуком, и мы, переместившись в комнату, покуривая, продолжали говорить.

Калуга наливалась ночной чернотою.

Потом Валентин отказался от общения.

Он старел, уходил в себя, ему требовалось окончательное одиночество.

После шести лет общения Саша воспринял это ударом, хотя и понимал психологические мотивации.

В себе.

К смерти.

Всё стягивается к ней.

Он отказался от общения и с двоюродным братом, не открывал дверь, не отвечал на телефонные звонки.

Раз, когда сидели на даче Алексея, умудрился всё же дозвониться ему, передал трубку Саше:

— Живу, Саш. – Говорил Валентин тихо. — Как растения. Как ты считаешь – они мыслят?

— Да…

— Ну, значит, мыслю ещё…

Попрощались.

Солнце роскошным цветком опускало лепестки лучей в недра знакомого дачного участка.

Потом Алексей сказал, что пробивал по своим, — Валентин умер.

Смерти всегда организуют прорехи в воздухе: и чёрное зияние с рваными краями будто норовит засосать и тебя, втянуть поскорее: всё равно ж уходить…

Но звучит в сознание голос Валентина Дмитриевича: спокойный, отчасти стоический, не спешный, словно убеждающий, что и на том свете, к которому становишься всё ближе и ближе, идёт жизнь: да ещё и более многокрасчоная, нежели тут, на земле.

Александр Балтин,

поэт, эссеист, литературный критик

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Заполните поле
Заполните поле
Пожалуйста, введите корректный адрес email.
Вы должны согласиться с условиями для продолжения

МОСКОВСКИЕ РАССКАЗЫ

Редакция предлагает вниманию читателей новое повествование «Московские рассказы» нашего постоянного автора — Александра Балтина, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреат литературной премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Как и…

МОЙ АМАРКОРД

Редакция предлагает вниманию читателей новое произведение «Мой Амаркорд» нашего постоянного автора — Александра Балтина, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреат литературной премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Как и…

ДРАКОНЬЯ РЕСПУБЛИКА

Александр БАЛТИН Сказочный сборник Памяти моей мамы Рисунки Вадима Жукова Александр Балтин — поэт, эссеист, литературный критик, член Союза писателей Москвы, автор пятитомного собрания сочинений, лауреат газеты «Поэтоград» в номинации…