ТРИ БРАТА

Просмотры 106

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Три брата» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Цикл включает в себя разноплановые истории: от пронзительных воспоминаний о детстве до мистических размышлений о природе реальности. Особое внимание уделено теме семейных связей и их трансформации во времени. Через призму личных историй Александр Балтин раскрывает универсальные истины о человеческом существовании, о том, как боль и утраты становятся частью жизненного опыта, а воспоминания — мостом между прошлым и настоящим. Приятного чтения!

ТРИ БРАТА

Когда Алексей, или «Ляксей», как бывало, звали, приезжал на каникулы из мореходки, всё срывалось с петель, вращалось и мелькало, и вот ночью раз, всей вереницей – их родители-неразлучники: Таня с Геней, Алексей и Димка, родной младший, ворвались на дачу, шумя и испуская флюиды счастья.

Оно и так кругом: лето сияет, даже бархатом ночи, а так – время золотого солнца и сквозного света, будто ночь, смущена собою, не особенно горазда на труды.

Но ворвались шумно, разбудив, не огорчившихся, впрочем, бабушку и Сашу – московского двоюродного брата…

Алексей носился, тут же, нырнув в теплицу, нарвал замечательных огурчиков: у Гены на даче росло всё огромно, и теплица была с бассейн, и, вернувшись на веранду, тут же рассекал их, аж брызгало, крупную соль забирая из белой с отколотым краем солонки, тёр, предлагая всем.

Саше протянул:

– Рекомендую!

Димка спрашивал о чём-то, Татьяна говорила с бабушкой, но Алексею, в мореходку-то попавшему из романтических мечтаний, а угодившему потом в подводный флот, всё неймётся, тормошит всех: мол, поехали в город, даже в такое время мог выдернуть, избыточно общительный, ребят своих, завернуть что-то весёлое; но и Дмитрий, забыв про Сашу, с каким и жили каникулярное время на даче, переключился на старшего, шесть лет разницы, и всё схлынуло – также быстро, как началось, и бабушка говорила Саше, чтоб не переживал: скоро Димка вернётся, будут опять играть целыми днями.

А дача была под Калугой, из какой происходила мама.

Старые кадры сашиных воспоминаний об Алексее: коммунальная квартира, где был счастлив первые десять лет с молодыми папой и мамой; огромность пространства – дом в центре Москвы, как старинная крепость, потолки огромны, и всё такое пространное, будто рассчитано на жизнь без конца.

Алексей с двумя приятелями, все в морских формах, проездом останавливаются у них…

Алексей кажется очень высоким, а форма его – великолепна, особенно – ряды пуговиц: крошечные фонари, освещающие перспективу, как будто.

Фонари-то и сами – шаровые узлы перспективы.

Утро брезжит, мутнеет, зима неохотно дарит свет, и Саша, спросонья, малышок совсем, затыркан братом старшим, сыплющим вопросами.

Падают слова.

Падают в бездну: сознание не восстановит их, давно потерявшие контуры, очертания, насыщенность…

Формы сняты, ребята сидят за накрытым мамой столом, пьют чай, едят яичницу, может и не то – но, как самые быстрые варианты перекуса, представляется именно так: чай, яичница, бутерброды…

Плетутся слова.

-Кобылку тебе хотел привести, Сашк! Да замешкался. В другой раз.

А! монтируются хвостами куски воспоминаний: не было яичницы, были – варёные яйца, потому, что Саша, очистив себе, надавил неаккуратно и желток, жидкая субстанция, брызнул на штанину, окрасив её, и, стесняясь, всё пытался отчистить, сколупнуть ногтём.

Момент сей, соединившись с так и не выясненной кобылкой, даёт странный вариант воспоминания.

И – сияют фонари золотых, морских пуговиц.

Гирлянду пёструю лет – спустя – Саша и Алексей – сидят на даче, за врытым в землю столом, а махровый куст пиона пламенеет за спиною Саши: красив, хочется погладить, как мудрое животное; они сидят под вишнями, чей перепут ветвей даёт таинственный орнамент, будто закодирована в нём тайна мира, и Саша, опьянев, спрашивает:

-Лёха, помнишь, как к нам на старую квартиру приезжал?

-А то! Я тот дом обожал вообще. Домина-то, а!

Помидоры на тарелке истекают соком, и пупырчатые огурцы с курчавой петрушкой рождают мысли о счастье.

Глупые, как опьянение.

Раскромсанная пицца, толсто порезанная варёная колбаса.

-Слушай, а у меня первое воспоминание о тебе знаешь, с чем связано?

-Ну?

Саша рассказывает.

Алексей смеётся.

-Нет, не помню, что за кобылка.

Так и осталась не прояснённой.

Петлисто серея, сигаретный дым растворяется в летней воздушной синеве.

А Димку?

С каких лет вспомнишь Димку, а, Саш?

Как себя – всегда был, половина детства окрашена играми с ним, хоть росли в разных городах, привозили друг к другу часто, и часто же ездил к ним – в Калугу.

Лето шире помнится: теснота игр вливается в сознанье.

Или так – шли на рыбалку: было два пруда на огромном дачном пространстве, в одном – только купались, в другом – только ловили рыбу.

Шли – с ведёрком, удочками, накопанными червями в жестянке из-род растворимого кофе, пакетиком с мелкой суммой овсяных хлопьев, используемых в качестве подкормки.

Становились у чернеющего золотисто берега, трава, переплетаясь, волгло блестела.

Удочки забрасывали, и, если Саша начинал говорить, прерывал его тотчас Дмитрий: Тс-с… Спугнём.

Ничего, кроме карасей не ловилось.

Плотные и прохладные на ощупь, кидались, снятые с крючка, в ведро, где тут же, несчастные, нарезали круги.

Бабушка жарила, скворчала рыба в масле.

Игр было много: ножички, например: когда в очерченный на земле круг нож, изъятый из бабушкиного хозяйства, кидался так, чтобы отчеркнуть, как можно больше пространства себе.

Кегли делали сами: из сучьев, и, пуская в них мяч, в общем не думали о победе, установив кегли у ворот.

Любимым был: великий залаз: на деревья участка: и по единственной, ровноствольной груше карабкаться было труднее всего; проще давались вишни: пружинящие таким количеством ветвей, а чернотою уже налились пачкающие руки ягоды.

Утром просыпаться от щекочущего лицо луча, и, осознав себя сразу, бежать к яблоне, на какой укреплён умывальник: бьётся металлический рычажок в руках, как пойманная рыбка.

Пилить древесные стволы – толстые, уже не живые, отсечённые от древа; вкусно пахнет древесина, и Саша замирает, гладя на причудливые разводы… чужие страны мерцают как будто на никем не начертанной карте.

…зима в Калуге помнится более стёрто.

Вот, получив сколько-то мелочи, шли с Димкой в магазин «Филателия» на углу красного дома пятидесятых, рядом с центральным стадионом.

Скудный советский ассортимент, так радовавший мальчишек, и Монгол Шуудан играл таинственной экзотикой, как вьетнамские марки…

Лыжи?

Раз помнится: когда ходили на Оку: летать с гор.

Зачехлённая река, плотно льдом схваченная, и снегу-то, снегу…

А спуски круты: забирались, поднимались, потом надо было лететь мимо серебрящегося розоватого мелькания, и стволы будто глядят на тебя, а, выехав к реке, слететь ещё раз – на неё уже, льдисто-снежную; и Саша так больно хлопнулся спиной, что не выдержал, зарыдал.

Димка сурово молвил: Не плачь! Мы мужики, нам плакать не положено.

…так же скажет, детство-юность спустя на похоронах сашиного отца.

А потом делали домашнее мороженое: вспомнить бы рецепт.

Квартира дяди и тёти, Гены и Татьяны, была четырёхкомнатной, брежневской выделки дом, но тесные комнатки, маленькие, и на маленькой же кухне Таня торжественно священнодействовала.

Снег притаскивали в бидонах со двора, что и как мешалось – сложно сказать, но купечески дородная, всегда иронично говорившая Татьяна сооружала такую роскошь!

-Саше! Диме!

Желтовато-белая масса ложилась в тарелки.

-А в Генино блюдечко! – возникал в коридоре Геннадий, держа уже опустошённое в руках.

Засмеялись все.

Крепкий бородач, добродушный Гена, в будущем – твой, Саша, крёстный улыбался то же…

Как ветвились отношения между братьями?

По-разному, жизнь, пролетающая миг, длится долго.

Димка учился в МАДИ, жил в Москве, у Саши с мамой, отца похоронили рано, и всё время стремился в Калугу, не привлекала метрополия, избыточной казалась…

Подрабатывал дворником, и Саша, бывало, выходил с ним чистить снег: больше для удовольствия физической работы.

Фонари горели.

Снежинки, вившиеся в конусах света, давали ощущение праздника.

Скрипели лопата, и обнажавшийся рельеф льда напоминал неведомые материки, представленные в миниатюре.

Димка рано женился, родился сын, и всё рвался, рвался в Калугу, отучившись, тут же уехал.

Работал в таксопарке диспетчером, на складах разных: Саша плохо представляет металлическую эту, среди деталей и машин жизнь.

А Алексей после мореходки долго жил на Севере.

Мало света, и – чудовищно много ледяной, страшной бездной, воды, куда уходят на полгода атомные лодки: рукотворные чудища, погружаются, исчезают из наземного плана – огромные, как дома.

Тоже – ранняя женитьба — у Алексея-то, так и не привёзшего мальчику брату таинственную кобылку, двое сыновей, пенсия: после смерти отца, Геннадия, в 37 лет: работа подводника тяжела.

Пестрят монотонно ленты жизни.

…братья ссорились после смертей родителей: Татьяна пережила мужа на полтора года, ссорились – поговаривали знакомые, жёны подбивали из-за имущества, но всё восстановилось, хотя Алексей и развёлся.

Теперь та самая дача детства принадлежит ему, и он живёт там с мая по ноябрь.

Маму Саши хоронили в Калуге: вернее: захоранивали капсулу с прахом.

И Саша, не расстававшийся с мамой, бывшей вселенной, 54 года, не мог проассоциировать – маму и смерть, маму и чёрную эту, косную, золой наполненную капсулу.

Январь был спокойным, но снежным, многоснежным.

Старое Пятницкое кладбище, куда уже легли бабушка, дядя и тётя, всё пухло упаковано покровами, и братья, вооружённые лопатами, в телогрейках и валенках, прокапывали дорожки.

Саша не способен был что-то делать.

Да ему и не предлагали.

Скученность кладбища будто сжимает пространство, стягивает его к углам памяти.

Работали споро, зарываясь в пределы между оградами и крестами, продвигались друг навстречу другу: Алексей пролез как-то к семейному захоронению продрался, расталкивая сугробы.

Всё блестело и скрипело, всё жило, будто утверждая бесконечность бытия, и Алексей, охнув, остановившись перекурить, молвил: Сил нет! Стареем, брательник!

-А ты, как хотел? – отвечал Димка, продолжая раскидывать крупитчатый, сверкающий снег…

Он ложился на кресты и ограды, и туннель в снежных пластах вырисовывался синевато.

А Саша пил мелкими глотками чекушку: из горлышка, и сладкая сила водки сглаживала внутренние углы.

Всё кончается смертью.

Всё начинается ею.

На поминках, где было несколько человек, Саша спросил Дмитрия, как относится к смерти, и тот ответил: Спокойно.

Покой, растворяющийся в воздухе Калуги, где всё настолько изменилось с Сашиного детства, что трудно бывать.

Братья сильно постарели, отяжелели, оба хозяйственные, домовиты, в обоих есть основательная правильность, определяющая жизнь – живописуя которую, Саша постоянно сталкивается с отсутствием ответов на самые необходимые вопросы, и новая зима – пятая уже со смерти мамы, всё буйно закидав снегом, словно взирает в душу его, вспоминающего двоюродных братьев.

 

ТРИФОНОВ И БАЛТИН

Когда Балтин, чётко знающий о смерти Кувалдина, открыл электронную почту, и увидел письмо от него, он подумал, что потустороннее, занимавшее сознание с десяти лет в большей степени, нежели реальность, ворвалось в трагедию трёх измерений…

Но – всё было нормально: с почты отца писал сын – Александр Трифонов: писал, лелея слова благодарности Балтину: за статью на смерть отца.

Балтин, ответив, вспомнил молнии событий двадцатилетней давности: выставка Трифонова в галерее АЗ, можно, используя возможности математики, представить, как А-ТРИ, — совсем молодой Саша: высокий красавец, щедро перетолковывающий реальность собственными живописными символами, рядом с отцом: монументальным Кувалдиным, в просторечье – Кувалдой, ибо раскалывал любой металл трудностей, и сам Балтин, не привычный к тусовкам, несколько растерянно бродивший по залам, созерцавший…

Трифонов давал свой мир: через сложность детали и простоту мысли: потом дуги ассоциаций переплелись, и получилось – логично: насколько земная логика подходит к живописи – через сложность мысли и простую конкретику земной детали…

Болт Шостаковича звучал с холста Александра чуть не джазовыми синкопами.

Арбат, внемля высокой мисси Окуджавы, тёк рядом.

…Гафт, живший на Арбате, был ещё вписан в суету общих дней: и Балтин, общавшийся с элегантно-аристократичным Гафтом, подумал, как бы тот отнёсся к рецептуализму, подразумевающему изящество мысли, Трифонова.

Стали общаться короче (срифмуем с Кроче, любившим игру мысли) – Балтин и Трифонов: после письма последнего первому, не надо холостых ассоциаций…

Тоска по первенству с точки зрения Византии есть один из грехов, сложенных в круг, сформулированный словесно, Фомой Аквинским, в Византии не бывавшим: который, будучи, судя по всем оставшимся изображениям, весьма полным человеком, упорно изгонял чревоугодие из мира грехов

Ну нравилось ему чревоугодие!

Тоска по первенству есть тщеславие, которое, возведённое в куб, становится честолюбием, бликующим метафизическим золотом, которое так нравится Балтину.

Кувалдин, в просторечье вы помните — Кувалда, так и вовсе почитал честолюбие и эгоизм достоинствами: без них, увы, никакое художественное творчество невозможно; возможна только скудная судьба кассира.

Так вот: когда Трифонов пригласил Балтина помянуть Кувалду в дом Кувалды, где Балтин был один раз, последний радостно согласился, не учитывая линию залива, которую легко мог перейти.

Холодно было.

Балтин, измаявшись за 45 минут в метро, блещущего глазами современного дракона, топтался на выходе из Борисово, без конца куря, и думая, когда ж этот Трифонов… соизволит появиться…

Почему-то показалось, что дородный, без шапки, с открытым чистым лицом человек, толкущийся неподалёку, тоже ждёт Трифонова – вот он: летит, стремительный, с двумя сумками, набитыми снедью и пьянством, да, действительно, подхватывает человека, в которого вглядывался Балтин, и Серёга поспевает за Трифоновым…

(Для плетения сюжета, — который ненавидел Кувалдин, считая, что оный мешает витью словесных сетей, смысловой каллиграфии, самовитому синтаксису, пышной пьесе фраз – кто такой Серёга: совершенно неважно, Балтин не выяснил до сих пор, после трёх лет общения с Трифоновым, но он (Серёга) всегда присутствует: рядом с художником, Серёга, могущий прятать в сумке пять бутылок необходимого, как отдать долг, коньяка!)…

Дальше – шли на Борисовское кладбище.

Трифонов говорил об отце: и Балтину было интересно, слушая, открывать новые грани многогранника Кувалдина: у него ж всякая блистала: как живописал мир, профессионально фотографируя его!

На кладбище, полукругом став вокруг свежей могилы, — венки пестрят той тяжестью, что соответствует процедуре: гроб, тупое торжество зала, неумолимость слёз, всё, собранное в вороха, как последнее унижение, которым бьёт жизнь остающихся! – начали разливать водку, кажется с условным портретом Петра на этикетке; сумку Сашка, он же – потом – Сантос – он же: Трифонов – бросил, совсем, кстати, и не презрительно на запорошённую стрептоцидом снега землю, — начали её, твёрдую, как орех по определению Блажеевского – разливать в пластиковые стаканчики…

Они мнутся, знаете ли, они дают такой бело-прозрачно-скорбный излом: будто… слюда у нас в руках, отходящая пластами, волшебная слюда истории, Саш…

Трифонов достал и закуску – в пластиковых судках всякие там салаты, переливалась густо-многослойно селёдка под шубой, и на вопрос Серёги, сколько стоит земля, здесь, на кладбище? Трифонов возгласил какую-то дикую сумму.

…нищета, живописанная Достоевским, столь любимым Кувалдой, запищала, как крыса с придавленным хвостом, подумал Балтин.

-Полмиллиона! Думаю, себе рядом что ль купить?

Трифонов шутит…

Идём все, выходим с кладбища, малость опьянев, идём, аккуратно перешагивая определённые рубежи, русские кладбище – это вам не Эстония, где всё по линеечке, и Балтин, несмотря на ситуацию, механизмы ж водки работают, достаёт Трифонова вопросами о влияние на него, Трифонова, Петрова-Водкина.

…Лодкина – как пошутил Юрий Коваль, а мы не знаем – общался ли с ним Кувалдин, издавал ли его – первый издатель частный в СССР, гипнотизирующий собой, волшебный, магнетический Кувалдин.

Зачем умер?

Дома Трифонов развернулся во всей своей дружественной щедрости, раблезианство демонстрируя, всем, уже при накрытом столе, нажарив мясо по-милански…

Каменный, Сань, лес соответствующего собора, коли Милан промелькнул в речи – белого: как мечты мира! изощрённо сложного, как формулы алгебры, великолепно вознесённого каменной книгой смысла в метафизические небеса – открывается моему сознание цветком фантазии: мне ж не увидеть никогда…

Огни мерцают – дома у Трифонова.

Кот жив.

Любимый последний кот Кувалдина, на сколько-то лет переживший хозяина: а Кувалда представлял его так: Редактор отдела прозы.

…прозу Кувалдин ставил выше поэзии, без конца в поджарых, но и пышных, фантасмагорических и графически-чётких эссе выводя формулы литературных иерархий…

N лет спустя, Балтин, думая, что суббота в принципе, в корне своём, в альфе отдохновения невозможна без алкоголя, выйдя во вьюжисто-холодный, роскошный, последний день января, двигает, скрипя дорожками, всегда зимой играющими кочерыжным хрустом счастья, в онтологическую бездну Пятёрочки, будь она! чтоб взять две чекушки.

Чекушками удобней считать опьянение.

Как бы к такой мере отнёсся Ерофеев, именуемый Веничкой, с которым – как Кувалда рассказывал Балтину, — они раз пили вермут (советский, советский! в те времена рубиновое Чинзано было достать так же реально, как изобрести вечный двигатель!) – прямо из горла, неудобно, правда, запрокидывать бутылку, — пили, сидя на стремительных рельсах, отливающих синевой вечной стали-вечной власти!

Ответ, серебрясь пустотой, повисает в воздухе.

Кувалда, Саш! Александр! Сантос! – утверждал, что он пишет для двух человек.

Скорбная, смиренная истина великого писателя наших дней: которые, топорщась и дыбясь, выбрасывают на верх всякую дрянь…

Муть, пену!

А в пейзажах Трифонова – особенно голландских, но и московских есть нечто уютное, умиротворяющее.

Таинственное.

Текст, разрастающийся сейчас в манере Джойса, и, возможно Кундеры: поднявшегося на самый верх, но так и не получившего шведского динамита, и подразумевает, Саша-Сантос: нас двоих, хотя, если оперировать окнами Овертона, если раскрывать их, используя щеколды твоих картин: ибо они виртуозно сочетают и тайну, и ключи к ней, — стоит задуматься, ещё и припадая к источнику мысли старого мудрого Оккама, предложившего свою бритву в качестве меры мира, — о полноценности оного мира.

…ибо Балтин, возвращаясь из Пятёрочки (здесь ядрёная гроздь мата была бы уместна!), останавливается, замирая, у своего подъезда, кидает сумку с двумя чекушками на скамью, вскрывает, будучи смакующим курильщиком новую пачку, и представляет:

…нарушая время и пространство вдохновенный красавец-художник Трифонов несётся на машине из Саранска, где выставка у него была в доме феноменального Эрзья, из пород аргентинского дерева делавшего скульптурное чудо, используя иногда даже возможности (отдающие инквизицией) бор-машины!

Трифонов, хотя и должен контролировать ноль руля, замечающий, как простирается, расстилается, великолепно, как храм всего – лесами, возносится, оставаясь земной, бесконечная, как вечность, Россия!

Русь!

Как летят, таинственно, многоствольно, многоного заснеженные леса её, как скань снежного серебра всюду преображена в монументальность Души России, наиболее ярко выражающей себя зимой, и, сколь скоро приблизиться живописец Александр Трифонов к цели, которая тоже из точки разворачивается в вечность, столь скоро Балтин, открывший вторую чекушку, позвонит ему…

 

ЦЕЛЫЙ ВЗРОСЛЫЙ

Срочно вызванная на работу, не нашла кого попросить посидеть с мальчишкой своим, и, собираясь быстро, говорила ему:

-Сыночек, всего несколько часов! Это быстро, они пролетят! Сможешь сам поиграть? Железная дорога, машинки…

…то есть – в скафандре из плоти отправимся во время, когда компьютерные огни, сжирающие нечто наиважнейшее в нас, не бушевали ещё…

Сынок кивал.

Важно так, чувствуя ответственность: квартира оставалась на нём.

Он чувствовал себя целым взрослым: и мама, умильно глядя, как наклоняется любимая, рыжеволосая головка, поцеловала в макушку, закрученную гнёздышком, и выпорхнула за дверь, уверенная, что всё будет в порядке.

Я, спустя четыре года после смерти мамы, боль тупится, игла становится частью твоего внутреннего естества, вдруг, думая, буря горя успокоилась во мне, вспоминаю жест её, лёгкое, жемчужное движение ладони, или нежное причмокиванье губами, когда пробует вкусное, не то слово с характерной, будто вниз падающей интонацией, и — снова всё заходится адски в теле души…

Сынок, оставшийся дома один, чувствующий себя целым взрослым, явным хранителем их с мамой территории, их квартиры, прошёлся по ней.

Прошёлся, подошёл к окну, взобрался на стульчик, выглянул.

Тополя, обнажённые зимой, белизна, пухлые перины, полушария сугробов.

Нельзя открывать окно.

Он спустился, и, путешествуя по квартире, заполненной смотревшими на него вещами, отворил шкаф.

Шкаф был большой; важно скрипнули дверцы.

Там висели мамины вещи: большие и красивые, разные, цветные, и он, осторожно трогая их, чувствовал связь с мамой: навсегда, до конца.

 

…мамин байковый халат – коричневый, со многими абстрактными цветовыми пятнами висит на гвоздике, за дверью – как при её жизни.

Первые дни и месяцы после её ухода сын пробовал завернуться в него, почувствовать флюиды, увидеть маму, которой не просто не хватало – образовалась дыра внутри него размером со вселенную, дыра с обугленными краями, чернеющая…

Халат не помогал.

Но висит четыре года.

А тот маленький мальчик?

Он, подставив стул, открыл верхнюю часть буфета, достал сахарницу, изъял кусочек рафинада, и медленно растворил его во рту, превращая в собственную маленькую плоть, чувствуя неизбывную сладость.

Потом, как большой, налил себя чаю в маленькую чашку, любимую свою – синюю, с золотым, как солнышко, ободком – и пил его: не спеша.

Что-то показалось скрипнуло.

Испугался ли малыш?

Нет, он внимательно посмотрел на старинный буфет – масса резных завитков превращала его в живой, таинственный организм, и спросил: Ты мне что-то говоришь?

Буфет молчал.

Может, там гномы? Подумал мальчишка.

Но там была посуда.

Потом – как сказала мама – он играл в железную дорогу – рельсы, мосты, стрелки – всё из дерева, но отполировано оно, отшлифовано до гладкости, и так легко соединяются рельсы, по которым возит деревянные же вагончики.

Состав – магнитики притягивают – едет: мост, развилка, или стрелка, и дальше.

Мальчишка увлёкся.

Елозил по паркетному полу, всё двигал, выдумывал станции.

Потом, утомившись, собрал детальки маленького счастья в пёструю коробку, сел на диван и стал ждать маму.

И она пришла: бурно, волнуясь немного.

-Сынок, как ты?

Он уже в коридоре, кинулся к ней, обнял.

-Нормально, ма. Играл в паровозики. Рафинада кусочек съел.

-Сейчас, мы ужинать будет.

Сумка, поставленная на стул, таила продукты, лёгкие перья зелёного лука выглядывали из неё, согнувшись.

Он помогал готовить ужин.

За окнами тихо-тихо, предельно музыкально шёл снег, и тонкая его паутинка отдавала счастьем вечности.

…мама не вернётся из смерти, как вернулась с работы, и, думая, что боль ушла, вдруг ощущаешь её вновь, вставая утром, представляя, как мама, старенькая, уставшая от физической жизни, но не хотевшая уходить мама, как же сыночка оставить? варит густейшую, овсяную кашу, такую вкусную, будто в неё добавлен мёд, хотя не добавлялся, нет-нет…

Мама могла вздыхать, помешивая кашу.

-Что ты, ма?

-Плохо, сынок.

Ей плохо было последний год, тело изношено, она держалась, держалась.

Халат висит за дверью.

Мама не наденет его.

…она деятельной была всегда, активной, внутренне чистой настолько, что лучила свет, и, вспоминая этот ли жест её, словно поднимающийся ввысь, тот ли, отдающий скорбью, испытываешь такую тоску.

…понимая, что это тебе теперь придётся вернуться в потусторонность, чтобы воссоединиться с мамой, и она, встретив, как тогда встречал сынок её, когда срочно ушла на работу, ни о чём не спросит, ибо видела всё, используя возможности запределья, а ты будешь узнавать: Как тут, ма? Какие условия жизни?

Похоже ли что-то на земные?

И от мамы будет исходить свет.

 

СКВЕРНАЯ ПОЭЗИЯ

В зеркало смотрел, и зеркало дышало в ответ: его лицом, его лбом, на котором собирал и распускал морщины, реальностью его лица, которое станет мёртвым, асбестовым, алебастровым, нет! скверная поэзия, скверна поэзии.

Он вскочил, подошёл к окну, сумерки, перелитые в ёмкость вечера, ломились в воспоминания, все минуты жизни, казалось, ломились – ведь он не умеет стрелять.

Он, маменькин Митя, любила, лелеяла: Маменька! подбегал, хватал за руку, и, смеясь, опрокидывала его, трепала по курчавым волосам.

Коснулся их – они курчавятся, черно и жестковато.

Он почти не умеет стрелять, а тяжёлые дуэльные пистолеты…

Два дня назад: свечи полыхали целыми архипелагами медового света, отражаясь в янтаре пола, два дня назад, на балу, среди кружев и пены одежд, он, не выдержав едкостей Марговского, вызвал его на дуэль, и тот, продолжая насмешничать, сказал, когда пришлёт секундантов.

Секунданты всё устраивали, они встречались, пока он, Митенька, остывая и вновь вскипая, когда перебирал насмешки, прожигавшие кислотой нежную душу, с ужасом осознавал свою смерть – неминуемую, как рассвет после ночи.

Антон вздрогнул, перевернулся на другой бок, одеяло подтянув к подбородку, проснулся в московской своей квартире, и, перекатившись на другой бок, вновь ухнул в ужас Митеньки.

Всё ярко, как не бывает во сне, и ночь, куда алхимически был перелит вечер, тянет из него жилы бессонницей.

Жилы красны и напружены, по ним не запустить сока счастья, а кровь, его кровь, вдруг ставшая точно гудеть, связывает, кажется, с землёй: вот её плоскость.

Кровь тяготит.

Кровь тяжела.

Марговский стреляет прекрасно, все знают – реестр его дуэлей велик, и Митеньке ничего не остаётся, как умереть.

Как?

В грудь – с болью?

В голову – сразу?

За ночь загадку смерти не решить, и беззаботная жизнь, длившаяся до того тридцать лет, не слишком подводила к тайне… красавицы, улыбающейся из угла.

С ума я схожу? – подумал Митенька, глянув в пустой угол, убеждённый, что сумасшествие бы избавило от выстрела, который пробьёт его…

Антон охнул, дёрнулся во сне, мелькавшим быстро, но требовавшем для пересказы пригоршни слов, охнул, перевернулся на спину и замер с открытыми глазами.

Митенька отражался в зеркале его сознания, не объясняя ничего.

Серело за окном: ноябрьский рассвет развешивал бельё для просушки.

Сон, данный до ясности деталей, мелькнул скоростью экспресса, и хвост движения словно повис в сознанье.

Антон повернулся набок, прикрыл глаза, думая получить продолжение, но его не воспоследовало.

На кухне, вскипятив чайник, насыпал в кружку из банки цикория, залил водой, добавил молока: холодильник улыбнулся дружелюбно.

Митенька, ты кто?

Тебя убили во мне?

Тяжело гудящая кровь давала себя знать, туго переливалась внутри того… что раньше было телом другого.

Выпив цикорий, Антон, забыв умыться, стоял у окна, курил, дым выпуская в приоткрытую створку.

…когда-то в детстве в неё вылетел любимый волнистый попугайчик, пробрался под марлю, закрывавшую пространство, и исчез в летне-зелёной пене двора.

Как приятно было хватал клювиком за палец, и ворочался фиолетовый толстенький язычок.

Митенька курил, выпуская дым.

Антон, проживший тридцать лет, учившийся в Финансовом, работавший в конторе, занимавшейся поставкой шмоток, вполне себе одинокий, потерявший рано родителей, финансово обеспеченный, докурив, перечислив всё, с ним бывавшее и бывшее – пошёл умываться.

В контору не надо – он взял два отгула, устав от слишком напряжённого графика последнего месяца.

Он устал.

Из зеркала, висевшего над белой чашей раковины, на него глянул Митенька.

Антон дёрнулся, выскочил в коридор, вернулся в ванну, закрыл кран.

Зеркало больше ничего не отражало: гладко и бело блестя, точно любуясь собою.

Нарциссы распускались первыми на бабушкиной даче: белые цветы с жёлтыми сердцевинками.

Они распускались белыми, или…

Он всё же умылся, и, вдруг почувствовав сонность, присел на край кухонной тахты, откинулся, задремал…

Митенька, стоящий против Марговского; край леса, поляна, опушка – как её?

Тяжело руке, оттягивает её дуэльный пистолет; Марговский же – сплошная насмешка, и люди, одетые по -оенному, составляют человеческий фон – двум выстрелам…

Туго ударила пуля Митеньке в грудь.

Он, мёртвый, услышал, как склонившийся над ним врач, сказал – Мёртв.

Сухо, как латынь.

Антон вздёрнулся: Митенька глядел на него.

Где ты был раньше? Все тридцать…

Меня в тридцать убили. Я лежат на земле, кровь текла из меня, я всё слышал и видел, но не так, как в теле. Меня убили в тридцать: в тридцать я и проявился в тебе…

Из зеркала в коридоре на него смотрел Митенька.

Собираясь, Антон, не очень помня куда, чувствовал необходимость поговорить с кем-то.

Он брёл по городу: брёл, напитанный неизвестностью, как дождевой влагой, брёл и брёл, знакомые места отсвечивали незнакомым светом, время тянулось слюдяными нитями, и Митенька, решивший попробовать жизнь в другого боку кулебяки, проглядывал из него, не ведающего, что теперь…

 

ЦИФРОВОЙ АТТРАКЦИОН

Дёрнувшись, обернулся, оторвавшись от тарелки с густо красным лобио, или почти – фасоль, тушёная в томате, исполненная уехавшей на дачу женой; обернулся, на стрёкот цикады – цифровой аттракцион в пределах городской квартиры…

Белый пласт холодильника: страсть едовая, мощная, вчинённая в нас, влитая, сгустил, как творог, пролив, как молоко, страсть, заставляющая полнить хладную бездну пёстрыми упаковками и прочим, приносящим смак, помимо необходимой сытости.

Из двери: врата лютого хлада, подземные мерцания тяжёлых рудных жил – вышел, отворив её, тяжёлую, маленький гном, — увеличивая меру малости своей забавным, заиндевевшим кафтаном, и, из бороды выдирая сосульки, сказал…

Сам скажи себе, возвращаясь к тарелке с лобио и маленькими, как гном, обваленными в сухарях, котлетами, сам скажи себе что-нибудь, поскольку никакой гном не выйдет, никогда не произойдёт ничего, нарушающего логику бытования земного.

Оно прочно.

Земля вращается под наблюдением дежурных ангелов, способных к работе, которую не вообразить разумом, хотя мозг и походит на янтарный дворец тайны.

После тяжёлого разговора с приятелем, а пошли-то всего пройтись, о бесконечном его, толку не имеющем сочинительстве, нудной графомании, которую сам же расхваливает, соглашаясь с очевидными замечаниями твоими, но снова и снова повторяя, как ему нравится то, что написал.

Настолько по-разному устроены мозги, что, хоть привыкли с приятелем за годы общения друг ко другу, договориться до понимания не можете: мысли не входят в пазы другого, и непрофессиональное его, даже до любительского уровня сочинения якобы стихотворство не дотягивающее, сильно действует на нервы.

Он горячится, заводя тебя.

И, заведённый, хоть потом сошло кипение на нет, закрученный нелепостью говорения, думаешь: Кто организовал человеческий ум так, как он организован?

В чём-то важном, важнейшем для людей не могут договориться, не находят единственной верной линии, красное для одного оборачивается зелёным для другого…

Муторно.

Расстались, впрочем, тихо – под фонарями, зайдя в Пятёрочку, где одиноко живущий приятель взял сразу пять дешёвых батонов, консервы какие-то…

Белый свет фонарный – как не здоровье: слишком искусственный.

Жёсткие ноябрьские кусты: письмена последнего периода осени, природные иероглифы.

Скучно.

Подъезд, как стерильная бездна жилья.

Некогда всё вокруг мускульно дышало рифмой и образом.

Потом – волшебный фонарь погас, разбитый.

За ужином своим, а калейдоскоп разных картинок вращается и вращается в сознанье, пестрея, вообразил игру с холодильником, гномом, некогда сказочную страну которых разрабатывал, как рудоносную жилу, надеясь на что-то.

Дурак!

Кто каркнул?

Хриплое – разнеслось адски.

И, вымыв тарелку под зыбкой прозрачной колонной воды, отправляешься к монитору, совершенно не зная, что будешь писать, а главное – зачем…

 

ТОТ, КТО УПРАВЛЯЕТ ВСЕМ

Не в том дело, что называл Зая и Мася, хотя и в этом тоже, а дело в том, что согласованность их, словно вхождение друг в друга было столь велико, что засыпала счастливая, и просыпалась тоже.

Её Света звали, она работала в библиотеке Политехнического музея, окончив соответствующий техникум, и коллеги – сплошные девчонки и тётки, замечали, как светится она, выйдя замуж, как углублённые глаза её играют фиалковым цветом.

Он, старше на два года, учился на инженера, отслужив армию, переписывались с ней, и, снова используя Масю и Заю, он не писал о тяготах, вообще не жаловался, высок и жилист, но рассказывал всякие курьёзы, живописал тамошнюю жизнь.

А она отвечала.

Отвечала и ждала, училась, представляла будущую жизнь.

У неё была вторая квартира: досталась от бабушки, и, ожидая его, обустраивала потихоньку, родители помогали, конечно.

Как Зая познакомилась со своим?

…на вечеринке у подруги: был период – любила ходить на такие, вглядывалась в парней, выжидала, и вот, завидев его, он ещё не обратил внимания, подошла к столу, якобы налить второй бокал красного, играет жидкий рубин, вина, и повернулся тут, заметил: невысокую, ладную, золотятся волосы, текут…

Закрутилось всё быстро, ждала звонка, и он прозвучал: на второй день после вечеринки.

Он фантазировал, когда сидели в кафе:

-Смотри, Зая, думаешь, кто это?

И сделав страшные глаза, мимика так его нравилась, чуть заметно указал на худого, как штырь, или рыбья кость человека, склонившегося над лысоватым, носастым дядькой…

-Кто? – отвечала, мазнув глазами. – Приятель, наверно, подошёл.

-Да ты что! Это – тощий – мафиозный связник. А тот – смотри какой вальяжный-важный, босс.

-Ай, брось! – и рассыпался смех…

Смех бывает порой слаще рассыпчатого курабье.

-Точно тебе говорю! Смотри, получил приказ от босса, пошёл, сейчас за дверями…

Тощий человек действительно вышел, но за стеклянными дверями ничего не произошло, он просто растворился за поворотом.

Ходили на дискотеки, где в скрещение разноцветных огней, приятно было словно сливаться со всеми, оставаясь вдвоём: молоды-веселы, и всё шло, как шло: глаза её стали светиться, и как-то понятно всё становилось.

Сначала он познакомил с мамой: элегантной оказалась, несколько церемонной, но Света, сияющая и вполне уверенная в себе, сумела растопить лёд этой церемонности: мама улыбалась, шутила.

Потом – водила к своим родителям.

Всё склеивалось.

Всё шло без швов.

Поженились почти сразу после его армии; на квартире бабушки, теперь их, Света сумела устроить всё уютно, пусть никто не обладал большими деньгами – но все вместе, вместе.

И не в том дело, что называл всегда Мася, или Зая, хотя ей так нравилось быть и той, и другой, а в том, что души их будто издавали нежнейшее звучание, соединяясь.

…Алексей ночью вставал, курил, приоткрыв окно, Свете никогда не мешало его курение, запах табака, — даже приятными были.

Никогда ничто не мешало.

-Ложись, Лёш.

-Ага, сейчас.

Он тушил окурки в пепельнице, устроенной на подоконнике, закрывал окно.

-Что ты, Лёш?

-Ничего, Зая. Всё в порядке.

Так было первую ночь.

Утром он уехал учиться, она отправилась в библиотеку.

Но была и вторая ночь: когда он снова курил, хотя вообще не был заядлым: так, от случая к случаю, потом заснули.

Она проснулась – свинцовая масса надвигалась на неё, душила, давила.

Алексей лежал рядом холодный, не живой.

-Лёш? – спросила тихо.

-Лёша! — Заорала, разрывая криком пространство.

Звонила в неотложку, никогда не сталкиваясь со смертью, что-то кричала, металась по квартире, как подстреленная, сходила с ума…

Вскрытие показало остановку сердца, но врачи ничего не могли понять: а ей всё равно было.

Через несколько дней, превратившаяся в автомат, вышла на работу, и там плакала долго на плече у заведующей – уютной, пышной, доброжелательной тётки, которая гладила её по голове, понимая, что сказать тут ничего нельзя.

 

После школы устроившийся сюда, в библиотеку молодой человек: странный и молчаливый, мечтающий стать поэтом, и, переживший тяжелейший пубертатный криз в старших классах, не представляющий, как и насколько это, поэтическое осуществимо, маясь тут, видел, как молодая женщина Света плачет на плече заведующей, и, слыша шелест: Мужа похоронила! – чувствовал, как сжимается сердце.

Он ещё никого не похоронил тогда.

Никого, хотя думал о смерти с десяти лет, полагая, что эти мысли даже и важней, чем размышления о жизни.

…дальше услышал: Молодой совсем, институт заканчивал, ночью курил, курил, проснулась… оттого, что холодный уже.

Так ли было?

Почти старый человек, вспомнив искры этих моментов, пробуя фантазировать, что стало со Светой в дальнейшем, а ничего не получается, связывает хвосты разных воспоминаний с плетением рассказа, непроизвольно проступающего в мозгу, или разворачивающегося в душе, и, кратко погружаясь в те, длившиеся на излёте Союза жизни, полагает, что силу, которая управляет всем, не расшифровать никогда.

 

СМЕРТЬ ПРОТЯГИВАЕТ БОРОВИК…

Уже и встать в четыре утра в недрах золотисто-бархатного июля было для детей неожиданностью, а уж собираться за грибами, посасывая рафинад – для зоркости – и вообще…

Дача под Калугой, принадлежавшая дяде и тёти, двоюродные братья – московский племянник, проводящий здесь каникулярные месяцы щедрого лета.

Конца не будет!

Старенький, но с надёжной анатомией, москвичёнок, шуршащий по щебёнке, мимо мелькающие серые штакетины, из-за которых вылезают колючие стрелы малинники, или видны курчавые кроны яблонь и груш…

Крыши разноплановые, разноцветные, иногда – флюгеры, затейливые фигурки.

Летом пахнет.

А ездили в ближайший лес, называвшийся странно: Козлы.

Да, так, дорога виляла, накручивала петли, тянулись поля, и – раскрывалось одно из крыльев лесных, раскрывалось, словно ожидая, темнея, суля…

Таня была крупно-купецкая, речь вечно с юмором, Гена, дядя, мускулистый, сбитый чрезвычайно плотно живчик, и Димка, двоюродный брат, худ и сух, на два года старше…

И заходили сразу, стремясь к глубине, хотя и предупреждали Сашу, москвича, чтоб не отбегал, не терялся.

Подлесок, как подшёрсток, внутри и надо шарить, ожидая трофеев, вглядываясь, вчитываясь в лестной текст.

Оранжевая шляпка сыроежки?

Не подойдёт: брали только благородные: россыпи их были.

Вот под пружинящими нижними ветвями ели, чуть отогнуть, сияет коричнево боровик-богатырь.

Забраться туда, колется лапа еловая, срезать аккуратно, и, понюхав, ощутив великолепие природного аромата, погрузить в корзинку.

У всех они.

Димка любил лисички: жарил их на даче целыми сковородками, до сухого треска, с луком и чесноком, нечто похожее на семечки, только без кожуры получалось.

Его приветствовал «ведьмин круг», и, погружаясь в траву, плюхаясь на колени, Димка срезал в оборочках, китайчатые грибы, выбежавшие навстречу: нам не жалко себя…

Мягкая и упругая грибная плоть.

Но – боровиков обитали здесь целые поляны:

-На колени, несчастная! – восклицал шуточно Геннадий, видя, как Таня, найдя такую, срезает белые: совсем малыши, аккуратные ювелирные изделия, средние, и крупные, — в ладонь, с неповторимо бархатным отливом тугой шляпки.

…Бог, ты спросил нас, хотим ли мы умирать, если ты уж и вправду любовь?

Стволовой, органный лес немо звучит сплошною симфонией.

Возносится она к небесам, и Саша, запрокинув голову, не понимая, о чём мыслит, всматривается сквозь изрытый ветвями воздух в верхотуру древес.

Или небес.

Потом находит подосиновик: до чего же хорош!

Нет, не от стыда краснеет: так повелел природный глагол, щедро раскрасив шляпку…

-Ген, ты змей не боишься?

Гена, бывало, шёл по лесу босым, твёрдые, заскорузлые ступни не реагировали на травные уколы.

-Что их бояться, Саш. Раз ногой откинул, рядом проползла, ничего…

Ни разу не встречали.

Поляны белых будут ещё: сразу надо тормозить, вглядываться – все ли видны.

И – срезать: срезать аккуратно, оставляя грибницы.

Подберёзовики тоже хороши: стройные, точно мускулистые, окрас шляпки чуть светлее, нежели у белых, а аромат не уступает…

Грибы солились и мариновались, из них варились супы и жарились они в сметане.

Гриб, без которого стол – гол, как без местоимения глагол.

За опятами ездили ближе к осени: нежно подрагивающие колонии их на пнях, или стволах снимали прямо слоями; они напоминали Саше кораллы, а воздух был альтернативой воде.

Срезали, наполняли корзины, и сочность грибного аромата отдавала счастьем, крепко настоянном на том ещё, что все живы.

Смерти пошли густо, чередой, тень стояла, чернея: сперва бабушка умерла, затем – совсем уж неожиданно – дядя, тётя, не сумевшая жить без него, за ним – через полтора года.

Тень чернела, мерцая, грибного счастья не было никогда, в памяти не вызовешь непроизвольно грибной аромат.

С Валентином Дмитриевичем, другом Геннадия и твоим, несмотря на разницу в возрасте: в сыновья годился ему, шли с дачи жены – на 167 километре, следующая станция – Тихонова Пустынь: якобы святой выглядывающий нелепо из дупла, не нашёл иных вариантов яви, кроме, как прятаться весь век…

Шли с дачи – много лет спустя после детского того: грибы и все живы! счастья; погружались в лесную густоту.

Валя, калужанин, опытный грибник, и ты – гость московский, и впереди идущий Валя, ступив через канавку, по зыбкому мостку, не заметил примостившийся внизу боровик.

-Валь, ну что ты! Смотри!

Срезанный поднимал, как стяг, и улыбался добродушно-беззубо Валентин, с почином, мол…

Шли, собеседовали неспешно.

-Валь, Византия, подарив России православные дебри, иконопись, и т. д., государственные символы, не поделились мыслью своей. А ветвление ересей – это страховка от каменного давления догматов, способных раздавить человеческие пласты…

-Смотри-ка, Алексан Львович!

Пень возникал: коряв, весь в разломах, массивен, серо-зеленоват, и по нему – щедрой грибной пеной, колонией эльфов с чуть подрагивающими ножками – опята.

Шикарно.

Срезали слоями, как тогда в детстве.

Можно говорить о политике, которой так интересовался Валентин, или вспоминать прошлое, густеющее в голове, по мере удаления от него, можно, казалось, всё, и лес был ярко прошит-расшит великолепием жизнь несущих лучей.

Или – смерть.

Каковы они – смертные лучи?

С полными корзинами шли на дачу, огибали золотистое поле, выходили на станцию, чьи разбитые края были покрыты зелёным мхом.

Потом и Валентина не стало.

Иногда – тоска берёт по лапидарному счастью охоты: тихой охоты, сопровождающейся такими славными ощущеньями и ароматами; берёт тоска, но, не зная, у кого теперь остановиться в некогда почти родной Калуге, не ездишь туда, и, разорённый жизнью к шестидесяти, не видя в ней ничего, кроме утрат, разочарований и слоёв боли, не представляешь, зачем двигаться вперёд?

Где смерть, улыбаясь, держит, протягивает тебе круто слепленный, чудно пахнущий боровик…

 

СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ

Важно покачиваясь, — троллейбус вообще всегда напоминали огромную улитку, не то божью коровку, — проплыл, неся в себе и его, пожилого, содержимым, мимо красной, пятибашенной церкви: такой старинно-торжествующей, что, будто и противоречит вере избыточным массивом своим.

Проплыл и проплыл.

Многоснежно кругом, серебрятся кипенные переливы, переборы струн, музыка святок, и, толкнувший его, пожилого, старичок, показался неприятным.

Обернулся: лицо, как кусок пемзы: ноздревато всё, кирпично-красное, тяжёлое такое…

Зачем вы меня толкнули? Нет не спросит – интеллигентен, то есть привык молчать, играя вещь в себе, как единственно возможную партию.

Играя, не играя, я и не-я вечно путаются, одно выглядывает из-за остренького плеча другого, вышел на остановке: церковь на возвышение, будто собой сшивает разрывы не видимых пространств, чтобы полчища Гога и Магога не хлынули на землю, сминая всё привычное.

Фейерверки фантазий, бушующие в старом сознанье, проржавевшем давно, как память (неправда, что нам принадлежит, скорее – мы ей!), никогда не дают покоя; а из станции метро прёт пёстрый людской фарш.

Бензоколонка рядом, иностранная машина с мордою барсука выезжает, важна, и дальше – мимо церкви, колоритных домов, её окружающих, мимо кладбища, в надвигающихся, коралловых сумерках, шёл пожилой, шёл себе, спускаясь в низину, зализанную снежными языками, когда лёгкое касание заставило обернутся.

Крупитчато коричневея лицом старичок из троллейбуса глядел на него, остановившегося:

-Кхе… Толкнул, значит надо было!

Человек, уже забывший о мимолётности происшествия, растерялся, топтался на месте, а старичок, будто корешками коротковатых ног вросший в асфальт, кривил щель рта.

-Тебя не толкнёшь, не очухаешься.

Пожилой повернулся, решительно собираясь продолжить путь – в гору…

…слетает мальчишка на самокате, радуясь действительности: но это ж весна жизни!

Теперь, ясное дело, зима.

Старичок, толкущийся рядом, кхекает.

-Вот ты, милок, — начинает поскрипывать в пандан шагам, — всё думаешь – кругом виноватые обстоятельства в судьбе твоей, а сам того не поймёшь, что нету обстоятельств. Нету!

-Как так? – втягиваясь в какой-то широко ворочающийся бред, молвил пожилой.

-А так и нет! всё сам созидаешь. Созидал свою трусость к жизни, вот и получай её, жизнь, незаметную, пустую.

-Разве можно создать страх?

Рослая ногастая и клювастая птица пробежала навстречу, и пожилой, поражённый заварившимся в яви абсурдом, обернулся, видя, как растаяла она в пепельных сумерках.

В которые просыпали коралловые обломки.

-Можно, — кхекал старичок, словно мечтая закурить. – Можно, коли не воспитывать себя, мечтать, а не реально относиться к яви, в гнев впадать…

Пожилой, сунув руку во внутренний карман пёстрой, тёплой куртки, достал полупустую пачку – Полуполную! – заржал, наконец прокашлявшись, старичок, — и протянул ему, растаявшему в воздухе.

Низинка кончилась, начался бульвар, дымок, потянувшийся от «закурить», вливался естественно в воздушный край, и чёртик: вполне себе тонконог, мохнатые рожки — мелькнул.

Пожилой затряс головой, стремясь вернуться в привычность, и, вместо бульвара, увидел…

…запахнув оранжевые кожухи, чувствуя неумолимость движения, оторвавшись от рыжеющих лисьими хвостами костров, пастухи, робко бормоча промеж себя: Пойдёмте со всеми, поклонимся чуду! – двинулись…

Звезда вела всех: вела события, века, пространства; мохнатая, золотисто-синяя, определившая вектор; три мудреца восточного пошиба, вёзшие дары, ехали караванами, пусть не большими, но весьма основательными.

Три звездочёта-тайнознатца, по своим книгам познавшие подлинность события, ехали, снег в пустыне сочтя невозможностью, поклониться царственному младенцу, должному изменить мир.

Отменить смерть.

Приобщить всех в океану духовности.

Государства заменить братствами, а все законы, бившие людей со времён Хаммурапи метафизическими палками, любовью.

Ехали волхвы, которым сейчас надлежит встретиться на мистическом перекрёстке; шли, рвано топча снег, мешавшийся с песком пастухи, движение было тотальным, лаяли овчарки, и глаза животных становились осмысленными, как глаза людей.

Дыхание вола согревало младенца.

Мария, знавшая о громадности чуда, кроткая Мария с нежным опалом овального лица, смотрела на младенца, чьи глаза были открыты широко, как не бывает, и взор ответствовал взору Единственного отца мира, чей взгляд был представлен звездой, сиявшей совмещёнными синевою и золотом…

Мария, знавшая о кресте и гвоздях, бичах и поруганье, чувствовала, как боль растворяется в любви, или – наоборот; и всё мешается колоссальной алхимией грядущего, начинающегося сейчас.

Иосиф, понимавший мир в пределах столярного круга, тщательно и досконально изученного им, был рядом, как серый ослик, упрямо и кротко погружённый в себя, и белый вол, чьё дыхание согревало вертеп.

…вертепы, пестро устроенные у церквей.

Следы Христа, занесённые пылью веков.

Волхвы, входящие в слоистую, осиянную таинственным, как вся ночь, пещеру, теснящиеся пастухи в запахнутых кожухах.

Пожилой человек, распятый собой, своей малостью, современностью, превращающей Рождество Христово в кружение блескучих удовольствий, проходящий насквозь заснеженным бульваром, несущий в себе смерть мамы, оставившую в душе дыру, размером с галактику, погружающийся во дворы, всегда дающие новые, пусть крохотные впечатления…

Пожилой человек, понимающий вдруг, что и смерть, и все шуты старички с лицами, напоминающими пемзу, и всё мохнаторогие чёртики ничто – в сравнение с единственным светом, который надо обресть.

 

ПОХИЩЕНИЕ МОРСКОЙ СВИНКИ

Зверька пушистого, уютно-умильного, с носиком, как кусочек холодца – и двигается всё время в ореоле вибрирующих усов – взять на руки, устроившись в кресле, держать на коленях, поглаживая, тёплого и пёстрого, ощущая токи счастья.

Счастье! – золотая рыбка человечества – плеснёт у тебя цветными лоскутками в комнате, заиграет собой, трепеща и улыбаясь всем составом своим…

О морской свинке мечтая с детства, заходит иногда – пожилой и седобородый, заставляя замолчать мальчишку, живущего внутри внутреннего состава, требующего купить немедленно — в зоомагазин, и, миновав полки с пестротою всего: кормов, ошейников, игрушек – вдвигается в заднюю комнату, где за толстым стеклом живёт, ожидая покупателя, зверёк: палево-коричневый, с хитроватым прищуром чёрненьких глаз, хвостик лоскуточком между ног; живёт себе, ходит по специальному опилочному составу, пьёт из блюдечка, грызёт что-то, оправдывая породу.

Домик есть: простенький домик с крышей, и вот, увидав меня, пожилого, зверёк забирается туда: выставив только носик, кусочек холодца в белом ореоле усов.

Надоел я зверьку! Ходит, мол, а не покупает.

А мне не на что: гонораров за публикации нет, сочинительство, жизнь заводящее в тупик, лыбится зло, или вообще напоминает мясорубку, прокрутившую человеческую явь ради неведомого фарша, прокрутившую, выплюнувшую, осталось ощущение литературного дара, как проклятия.

Цена, означенная на маленькой бумажке над пространством морской свинки, прожигает глаза: 37 тысяч!

Помилуйте, ироды-торговцы, где поэту, мечтающему о морской свинке с детства, взять столько?

Палестина денег окатывает жарким, ярко-алым жаром…

Нос зверька, словно живущий самостоятельной жизнью; розоватый, умильный, как игра малыша, нос, чуть высунутый из домика, работает отдельно от пушистой тушки, которую не видно.

…образами мерцают – «Похищение локона»: старого, гениального английского горбуна, или – бери выше! – похищение Джоконды, осуществлённое французским поэтом польского происхождения, склонным вообще к авантюрам…

Некто, плотно завёрнутый в плащ, в широкополой шляпе карбонария, надвинутой на глаза (нужна ли полумаска, а, Зорро?), заходит в магазин, и достав с широкими раструбом пистолет: комичный, однако и глазом черноты мерцающий страшно, говорит, низко и хрипло:

-Ну-ка, вы, поворачивайтесь живее! Немедленно отдали мне свинку!

И тётки – одна рыжеватая, с лицом, как обмылок, другая – всегда позёвывающая, косная и дебелая – поворачиваются шибко, напуганы, извлекают зверька из-под стекла, как реликвию, протягивают мне…

В сумку посадить?

Но как тогда быть с не стреляющим пистолетом мечты?

Всё неважно – главное: теперь со свинкой: вон, свернулась на коленях, все шевелится чуть-чуть, усами вибрируя.

Отчаяние диктует экстремальные мечты, но в «Похищение локона» ассоциации расходятся кругами по воде текста…

Античность?

О! тогда не ведали о свинках, появляются они у инков, где должна была вызреть постепенно идеальная тирания, где их использовали по-всякому: как еду и как декоративных таких пушистиков…

…из ядущего вышло ядомое.

Нет, такой вариант похищения не подходит: нужно так – под покровом ночи (банально, как мысль о краже!), вскрыть магазин, используя остроту мысли, как набор поблескивающих фомок, волшебной палочкой махнув, отключить сигнализацию, и, пройдя знакомым, лапидарным маршрутом торгового пространства, растворить в небытие стекло, взять спящего, теплого зверька, спрятать под куртку около сердца, и – быстренько, под фонарями, этими шаровыми узлами перспективы – домой!

…лисёнок, под хитоном спрятанный спартанским подростком, пожирает жадно его внутренности; свинка – ты ж не сожрёшь мои?

Вон какая милая! Не хочет вылезать из домика…

Постойте! Обращаешься к пустоте, если у меня есть волшебная палочка, так не только свинку получить можно, но и жизнь изменить! Это ж как изменить можно – всё загорится цветами павлиньего хвоста!

Но у меня нет волшебной палочки.

И денег осталось с её носик – который (как и было сказано, это вам посерьёзней шизофрении!) напоминает кусочек холодца.

«Похищение локона» мерцает зловещим успехом; английский поэт-горбун, прятавшийся от лишнего общения, полюбовался бы умильным зверьком, но в его времена подобный был редкостью.

Лихой Аполлинер, не причастный к похищению Моны Лизы, но обвинённый в этом, понял бы суровых индейцев, употребляющих пушистых малышей в пищу.

Я, не понявший ничего в устройстве жизни и смерти, так и не дождавшись, чтобы свинка (назвал бы Джеком) выбралась из аккуратного, деревянного домика, выхожу в бледную немочь ноябрьского дня, где депрессия разлита в воздухе, или вообще заменяет его.

Скручивая гнездом огненные нити фантазий, пересекаю проспект, представляя сложные инструменты, какие необходимы для выведения из строя двух тёток (временно-временно!), вскрытия гладкого толстого стекла, демонтажа магазинного жилья свинки, — иду домой, улыбаясь собственному жизненному поражению – пока маленький фрагмент метрополии перекипает плазмой деловой активности…

 

ПО БЕЗДНАМ НЕБЕС

Ползёт грозно, ползёт густо, округлённые купола совмещены в живописи туч, и, чувствуя тревогу в воздухе, всё затаивается…

На детской площадке в ущелье между домами замирают взрослые, глядя вверх, дети на горке останавливают кружение, и, следуя взрослым, поднимают головы: всё вибрирует тяжестью предчувствия…

-Бежим! – сорвутся все сразу, не дожидаясь капель, тяжёлых, как камни, первых, длинных, на тугих нитях спущенных с небес.

Воздух туг, как гроздь; и гущь тополиных ветвей, оснащённых листвою, как счастьем, напоминает те ж гроздья.

Сейчас засвищет, замелькают сияющие спицы тысяч колесниц, полетит влага, брызнет, прорвётся великое полотно неба, сойдутся войска.

Вавилон идёт на Трою! А в тополиной листве закипит бой за тело Патрокла, поражая воображение, преображая начинённый суетой ум.

Дождь не пробьёт костный череп, не омоет мозг, действующий, впрочем, как антенна: он не порождает мыслей.

Гуще льёт, бликуя.

Варят нечто неистово; котлы алхимические кипят, и, преображённые тополя двора то выныривают из бушующей влаги, то вновь погружаются в неё…

Срываются мелкие ветки, асфальт соперничает с тюленьим лоском, сквозь траву, тут же стеклянно напитанною водой, проступает земля, и воздух, обнажённо сияющий, предстаёт омытым, пока, блеснув колесом, низвергается пророк, останавливается, растерян, в партикулярном платье посередь двора, разводя руками, и, поскольку я высовываюсь из застеклённой лоджии, корабля детских мечтаний, делает широкий жест, предлагая сойти, спуститься вниз, помочь в поисках.

Утраченное колесо великолепной небесной колесницы, и облака – обозом следующие за прошедшими тушами туч, зовут мраморно и жемчужно, и я, пренебрегая лифтом, сбегаю по лестнице, и, оказавшись внизу, добравшись до старика – в партикулярном, скучном одеяние, слышу: Сынок, очки я потерял, не поможешь найти?

Очки?

У пророка?

Лысина старика мраморно белеет, а узкий нос словно спускается к толстой мясной капле, и даже капельки влаги не виснет на нём.

Мы ищем очки его.

Под кустом блеснёт стекло, и я, нагнувшись, подниму очки в добротной чёрной оправе, и протяну ему.

-Спасибо! – улыбнётся низвергнутый пророк, и отправится дальше – пока подлинный, грозный и грозовой Илья, свершая работу, двигается по безднам небес.

 

ПАРАЛЛЕЛЬНАЯ ПЛАСТИКА СНА

Рваная лента любви, обнимавшая его душу, рваная, упоительная лента, давно зачёркнутая ранней смертью женщины, приходившей к нему после очередного любовного финта, устало смотревшей, спрашивавшей: Примешь?

Рваная лента, обвивавшаяся вокруг его внутреннего состава, душившая змеёй, дававшая формулы опалово счастья слияния…

И – страдания, жёстким зимним кустом прободавшего душу: постук каблучков в полупрозрачном пепле сумерек: по асфальтовой дорожке вдоль девятиэтажки монументальной, выше Трои, и – приближающаяся женщина, прекрасно одетая, с макияжем, делающим готовой к соблазнительной битве…

Она приближается, он, близорукий, фиксирует её, равно лёгкость «привета», повисающего в воздухе, растворяющегося улыбкой пресловутого кота, пока женщина прошла мимо…

Она же, вдруг сползающая с кухонного дивана, тянущая его за собой – под знобящую, меланхоличную музыку, женщина, сливающая всё в страдательный, сострадательный стон: И без тебя не могу, и с тобою…

Достоевщина, разыгранная ими в финале восьмидесятых в Москве; достоевщина, им воспринятая настолько всерьёз, насколько женщина, старше его, давно умершая, легла в душу: как вода, туго стремясь, пенно и бурно наполняет собой русло.

Или не наполняет?

Он теперь подкатывает к шестидесяти: стремительность экспресса не допускает никакой двойственности, и, семейный, растящий позднего мальчишку, застрявшего в школе, уходит в мимолётность дневной дрёмы.

Он, к снам относящийся слишком серьёзно, чтобы посчитать их продукцией мозга и работой желёз гнездящейся в нём памяти, видит себя, стараясь контролировать действительность, представленную сном, внутри квартиры её дома.

Не её квартиры.

Её дома – кирпич его подчёркнуто красный, а дом – огромный, как целая страна, столько всего вместил.

Квартира такова, что мебель можно потрогать, и женщина – чуть моложе, чем была, когда умерла, рядом…

Вот же она: вымпелы эмоций играют на щеках, улыбка серо-зелёных глаз слоится по земному, узкие кроссовки, старые джинсы, лёгкая блузка…

Вот же — обстановка квартиры: пузатый, лаком янтарным играющий комод, угловое зеркало: хотя непонятно, как это угловое, ковёр со сложным орнаментом судеб, и мама с пепельными волосами тут: мама любила эту женщину, говорила: Невесткой приходит к нам в дом…

Всё конкретно.

-Это точно ты?

-А кто же?

Она, неизбывно оптимистичная в жизни, словно запускает шарик розоватого оптимизма, и сын, с трудом справляющийся со смертью матери, обращается к ней:

-Ма, это она?

Мама в халате, моложе, чем была, когда ушла, но и – не совсем молодая.

Маме сейчас под шестьдесят, как ему в пространстве трёх измерений, где любит вписывать в ленту Мёбиуса улыбку чеширского кота.

-Она, сынок. И я…

Ну да, за окном мерцает сегментами мира, пестро переливаясь двор, и с женщиной, устроившейся в кресле, они начинают обниматься, и он, потерявший тридцать земных лет, ощущает плотность её жемчужного тела.

Он ощущает и – дальше нельзя…

-Минь, — так звал, от фамилии образовывая, в жизни, которая… вот же, лентой Мёбиуса играя, разворачивается тут, — не нанесём вреда друг другу?

-Нет, не бойся… — улыбка лучится, опал и жемчуга мешая.

Шея её…

Нежное начало груди…

Мама рядом – улыбается она: ибо дальше ничего не будет: движения во сне лишены минутной, друг за другом, логичности.

В коридоре уже, и в угловом, не объяснить каком, зеркале отражаются – он и она…

-Ещё придёшь ты?

-Постараюсь. Не просто у нас.

-Через сон.

-Зевс строгий.

Имя того, под чьей эгидой приятно жить, разносится чётко.

-Скажи, что я его наследник – в смысле стиха.

Уже во дворе, арки из которого – громоздки и ажурны одновременно, уже во дворе, — он: и дверь распахивается, но из неё не выходит никто, видно тёмное начало лестницы, и закрывается тут же – тугая, железная дверь.

А мама?

Мама всегда рядом, но, когда хочешь опять войти в ту дверь, некто в чёрном иссекается из неё.

За ним – другой: в капюшоне, шуршащем плаще, и, когда втискиваешься в пространство коридора, слышишь: Чужой! Лови!

Но, зная, насколько умеешь летать, взмываешь в воздух, пройдя, как сквозь бумагу, сквозь стену.

Ты летишь.

Приятно, как плыть, легко преодолевая ласковое водное сопротивление.

Чёрный в развевающемся балахоне, уцепился за ноги.

Ты просыпаешься, но не хочешь уходить из плотной пластичности сна, снова падая в него.

Стряхиваешь чёрного, и, понимая власть свою над фильмом, длящимся так многоцветно ярко, стволами древес заваливаешь подъезд.

Значит, в следующий раз с мамой и Мининой будешь встречаться в другой квартире…

Сон раскололся, как небеса раскалывает гроза, он отпал от яви, -руки реальности сбили глину с выплавленного колокола.

Неподвижен понятно: как не можешь, сколько ни блуждай по лабиринтам янтарного дворца мозга, вспомнить разговоров сна, сосредоточившись внутри него на телесных ощущениях, ныне ушедших.

Всё сейчас сконцентрировано в телесности почти старого, ворочающегося под пледом с изображением стилизованного ягуара человека, страдающего от отсутствия тех, кто определял его эпохи.

Или – не страдающего теперь.

Мысленный посыл перед сном, включающий призыв: Придите! – розовато-золотые волокна его дают своеобразные плоды, доказующие…

Дверь открывается.

Звонко падает в недра коридора: Привет, па!

Худенький мальчишка, быстро скидывает ранец, раздевается, пока отец, ответивши, выходит в коридор, и, отразившись в напольном, бело-свинцовом зеркале, идёт на кухню – разогревать обед.

-Как в школе, сынок?

Мальчишка в домашней одежде со смартфоном, конечно, появляется в ней, с ногами залезает на диван, хватает с тарелки длинный огурец.

Любит их.

-Нормально, па. Триместр закончился.

-И?

-Без троек.

-Молодец.

Каша, политая маслом, скворчит, и – в пандан ей – котлеты.

Сон, доказывающий наличность иного, иных вернее измерений, сочетается с прежней цепочкой образов, где островная Атлантида с массою строений, белеющих из зелени, наслаивалась на грязные, осенние тропы войны Тридцатилетней, а коридор консистории, по которому проходил молодой иезуит, мог увести к вратам Вавилона, украшенным изображениями пятиногих быков.

-Осторожно, сынок, котлеты горячие.

-Ага.

Огуречный хруст.

За окном – бледная панорама ноябрьского воздуха, в котором голые тополя выглядят, как застывшие молитвы.

          Александр Балтин,

поэт, эссеист, литературный критик

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Заполните поле
Заполните поле
Пожалуйста, введите корректный адрес email.
Вы должны согласиться с условиями для продолжения

СКВОЗЬ ПРИЗМЫ МОНЕТ

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Сквозь призму монет» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Через…

ИТОГИ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРЕМИИ ИМЕНИ ВЛАДИМИРА БОГОМОЛОВА

11 декабря 2025 года в Волгограде были торжественно подведены итоги ежегодного конкурса на соискание литературной премии имени Владимира Максимовича Богомолова. Творческий проект реализуется с 2021 года по решению президиума Волгоградского…

РАНЫ РЕИНКАРНАЦИИ

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов  «Раны реинкарнации» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В.Б. Смирнова.  «Раны реинкарнации» —…