МОЗАИКА ВОСПОМИНАНИЙ

Просмотры 74

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Мозаика воспоминаний» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. В новом цикле автор мастерски переплетает нити прошлого и настоящего, создавая удивительную мозаику человеческих судеб. Приятного чтения! 

АНГЕЛЫ ДЕТСТВА

Ангелы детства, быть может, наблюдают за тобой – почти шестидесятилетним, мимолётным оказался экспресс, и, сколько ни рифмуй – секунда-Трапезунда – легче от секунды жизни не станет; ангелы детства – весёлые, как мудрые поросята, наблюдают, как, выйдя из старой, крупной шайбы Новослободской, замираешь на светофоре, ожидая взлёта красного жука и посадки зелёного.

Тогда, когда улица называлась Каляевской, наземного перехода, белой послушной зебры, не было, ныряли в подземный, не предполагавший пёстрой, глянцевито-стеклянной торговли.

…Вихрем вообразится: одетый толсто, под простолюдина, в шапке, насаженной на брови, И. Каляев со свёртком, белеющим адски; и — уже готов бросить его в золочёную, с финтифлюшками украшений карету, в которой рядом с великим князем видит профиль его жены: скорбный и тонкий, и, предполагая в каретном тепле ещё племянников князя, прячет смертельный, белеющий альтернативой снегу свёрток в карман.

Вот зелёный жук садится на круглый знак светофора, и с лёгкой майской толпой я перехожу, чуть скашивая путь, а девушка, пробегающая мимо меня, почти старика, чудо хороша жемчужным овалом лунноглазого лица.

…Пока Каляев, верный вектору выбора, не видя иной возможности изменить мир, кроме как с корнем вырывать – в смерть: главных его представителей, на территории пышно-помпезного Кремля кидает-таки бомбу в Великого князя Сергея Александровича.

Тотчас задержанной полицией: полишинельная сумятица рук, жирный кулак, расплющивающий Каляеву лицо, крики, верчёные сгустки мата – Каляев знал, что его ждёт верёвка: жизнь за жизнь; хотя принцип – Око за око – есть ограничитель ветхозаветных времён: если у тебя выбили одно, не выбивай обидчику оба.

Каляев знал, что его ждёт: готовность к самопожертвованию, возможно, уравновешивает преступление? герой тогда, в СССР, где длилось твоё коммунальное детство, стал бандитом после, Каляевская, укатив в ретроспекцию, осталась на месте, надев одежду Долгоруковской…

Ангелы детства должны наблюдать за мной: или один из них принял обличье той девушки, переходившей навстречу? Они легко вмещаются в плоть, хранящую достойную душу: ангелы сии…

Дома тут – монументальны, отдающие Вавилоном, как фантазируешь его, всегда вызывали интерес скарбом своим, начинкой, житьём…

Мы в Вавилоне, ангелы детства, мы вступаем в его величественные врата, и послушные, приручённые диплодоки везут наши купеческие товары!

Мы в Москве! весёлые ангельские поросята с тонкими крылышками, мы в Москве…

Генеральская старуха сидит у окна; на ширме – китайские, хвостами переплетённые, пёстрые драконы…

Листок осенний пристал к стеклу, будто локон выбился из-под женской беретки – светлого цвета в пандан стекольной глади.

Дома старые.

Здесь долго торчал один уродливый: чёрно-красный, чёрного больше, обожжённый, будто обгорелый кирпич; некогда в нём, уродце этом, несоответствующем гармонии двора, помещалась ШРМ: забытая аббревиатура…

Сколько их было в СССР: рогатых, как алгебра, милых, как сардинки, кусачих, как мелкие, вытертостью швабру напоминающие, псинки…

Резких, как шрам на бандитском лице, поскольку ШРМ есть школа рабочей молодёжи, а она рекрутировала в бандитские ряды многих.

Но бандитизм не поощрялся тогда – в отличие от всё перекосивших девяностых.

Снесли её – школу эту, вырвали в корнем, зеленеет трава на пространстве, приподнятом над асфальтом, аккуратная, нежная трава зеленеет, май перепутав с июлем, а площадка для тренировок словно сквозит брусьями, перекладиной, кольцами: сквозит, плывёт пустотой одиночества: пока я иду вдоль тыльной стороны дома: огромного, как шотландская крепость, многоквартирного, некогда коммунального, в розоватый цвет выкрашенного, любимого в Москве кирпичного дома.

Я иду вдоль тыльной стены его, не пытаясь заглянуть в окна: да это и невозможно сделать; иду, думая, что коммуналки уничтожены, и в роскошных кубатурах устроены квартиры повышенной комфортности.

Ангелы детства сопровождают меня, не открываясь; но я знаю -крылья их, волнистые, скруглённые по верхним краям, красиво мерцают разноцветностью жар-птиц, переливаются ворохами осенней листва, рыже-огненно, чуть с зеленцой, рьяно, рудая, не страшная кровь; а алмазные глаза ангелов сияют твёрдой кротостью и лукавым умом.

Справа – дома старины: там другой двор, вела каменная лесенка, из которой торчали храбрые травинки, и под вечно стоящей «победой» лежал мужичок – часто-часто.

Чинить интересней, чем ездить.

В одном из домов, наполовину заштрихован тополями, жила Наташа Раввикович, но не вспомню, не вспомню, как ни напрягай мускулы памяти, где и как познакомились.

Гуляли вместе: мамы шли за нами, и Наташа, шебутная и длинно-золотисто-волосая убегала вперёд, набирала пригоршни листьев, кидала в меня, крича: Я твоя весна, я к тебе пришла…

Сыпался детский смех; но почему у неё весна случилась осенью?

Я иду современностью, вдоль тыльной стены, тут, после окон ванны и общей кухни, будет поворот под небольшую арку…

Окно ванны закрашено было белым.

Кухня – огромна: потолки в три с половиной метра; кухня, оснащённая таинственной колонкой, в жерле которой словно вырастали синеватые зубы огня, тумбочки стояли и столики, сковородки, как бубны, висели.

Слова должны бить в бубен сердца.

Как – слова златовласой Наташи в маленький бубен мальчишеского, пока играл сам с девчонкой, не ведая, не зная, как ведать, что станет с нами.

С мамами.

С папами.

С Наташей.

А что станет?

Просто умрём: перейдём на другую сторону дороги, сотрут ластиком со страницы трёх измерений.

Вот два окна за которыми жили Любка, Олег и Витька: мальчишка их, чуть моложе меня, катавшийся на трёхколёсном по коридору и кухне…

А Олег был мастером спорта по толканию ядра: габариты!

Мышцы, как ядра; но Любку, жену его, как ни тщусь, вспомнить не умею: почему-то кажется лёгкой, летящей, с развивающимися волосами.

Любки должны быть такими.

Здесь я касаюсь толсто крашеной стены дома – так Антей прикасался к матери Гее.

О чём теперь, к шестидесяти подкатывая, попросить?

Вот они: низкие мои четыре окна; между ними, внутри простенок, где стоял аквариум: сомики без устали рыли дно и зависали над ними жемчужные, усатые гурами…

А ёлку ставили у другой стены — высоченную ёлку: и мальчику казалось, когда засыпал, что гномы выбираются из игрушек, перешёптываются, прыгают по пружинящим ветвям.

Не засыпать! Увидеть гномов!

Дурачок! – чем скорее заснёшь, чем точнее увидишь.

Четыре окна, из любого можно выбраться во двор – если зовёт Алёша Сазанов, показать новых солдатиков, например, или, сидя на борту песочницы, экспериментировать с лупой, луч наводя на руку, скрывая боль.

Потом в окна вделали решётки.

Площадка теперь роскошна: сложно закрученные, ветвистые, с лабиринтами горки, а тогда горка была – простецкая, покрытая блестящим металлом с углом отходящим внизу, и карусель – дощатая, круглая.

Больно, если луч проколет кожу?

А было – со взрослыми на пикнике: машины словно вдвинуты под лесную, желтеющую арку, шашлычный дым, синея, поднимается к ветвям, и только что видел в чёрно-стеклянном пруду излом молнии: тритон, как сказал кто-то из взрослых.

И — с Севкой спорим: Не приложишь! — утверждает! — Приложу! – говорю, уверен, и, закатав рукав, дважды прикладываю раскалённый шампур к предплечью.

Мама перед сном найдёт ожоги, всплеснёт руками, захлопочет, доставая мази.

Всё, уходить пора, чуть прикоснувшись к детству.

Ангелы над тополями: ангельское пространство причудливо соединено с нашим, и, многоцветные, всё проницающие очами, смотрят в меня.

Тот похож на Наташу Раввикович, хотя надеюсь, с ней всё в порядке: надежда хорошо компенсирует незнание, тот – нежно и выразительно курчав, простор их плотный и лёгкий одновременно, сквозящий не земными вариациями света, а самые маленькие ангелы – поросята с крылышками – они резвятся в воздушных потоках, счастливы настолько, насколько и милы, и, превращающиеся в запредельных ребят, спускаются к маленькому мальчишке, выводящему из не закрытого на кодовый замок подъезда трёхколёсный велосипед.

Вот фотография этого мальчишки: глаза почему-то скорбны, губы сжаты, будто предчувствует не доброе.

Ангелы спускаются ниже и ниже, пока мальчишка, подросший немного, выбегает, вытащенный из замечательной, где столько воздуха и так высоки потолки квартиры, Алёшей Сазановым, чтобы мчатся по асфальтовым перешейкам, ликуя, зная, что ничего не грозит, защищён вечными папой и мамой, и, брызги восторга, разносящиеся от беготни, или любой игры, поднимаются к ангелам, которых мальчишка не представляет никак.

 

НИКОГДА НЕ УМИРАТЬ

Пустотелая высота калужского храма, иконы, то расплывающиеся, то глядящие золотой концентрацией, тушистый, как из Лескова изъятый, огромный отец Михаил, ведущий обряд, старушка, крохотная, как сверчок, кротко читающая «Верую…»

Крестят меня: 28-летнего, внутренне туго, трудно и мучительно живущего: при внешней бессобытийности, крестят в родной Калуге, и крестный – дядя.

Геннадий: друг отца Михаила, с которым прочно и смачно связывает банька, рыбалка (о крутонравье береговое Оки под деревней Сивково, в любимом месте!)…

Купель, мерцающая водой, глубокая купель, напоминающая серебристое, особо прозрачное озеро, раз виденное в лесу, непонимание, как крещение может воздействовать на жизнь.

Но – решился, собрался, утром не ел-не пил-даже не курил: как без утреннего, слоистого дыма? и с дачи под Калугой, где прошло столько детского каникулярного счастья, поехали…

Крут спуск к Оке, панорама роскошна, и даже белая, многоярусная махина обкома (шутили – Храм снятого Андрея! Последний советский калужский партбосс был именно Андрей, и, не успел достроить громаду, как сняли его, канул в летейские воды, да вот сохранилась курчавая шутка) не портит её – старинную и зелёную, купецко-церковную панораму классической, много повидавшей провинции.

Таня, тётушка переживала: Маринка не смогла, и Лёшка отказался. Саш, я твоей крестной матерью буду!

Привычно на заднем сиденье синенького, словно вечного «москвича», близко к глади стекла — гляжу на знакомые пейзажи, вбирая снова, каждой деталью впитывая неуёмно.

В сердце – странная гулкая пустота.

Я не знаю, на что решился и – зачем.

Двоюродные брат и сестра не смогли по времени, а отец Михаил возгласил, когда прибыли: Нельзя Таня, кровные родственники не могут быть. Гена – крестный отец, и хватит…

-У Саши, значит, крёстной матери не будет?

-Ничего, Тань. Это нормально по нашим правилам.

Гена ходит за мной – вокруг купели, я – за огромным, чёрнорясным, могутным священником.

Обряд длится.

Мерцает серебристо вода.

Купол – как световая концентрация, или – наоборот: ограничитель воздушного избытка.

В новой Византии будут бескупольные храмы, соединённые с энергией небес, но мне, воспринимавшему ту, ветхую Византию прародиной, непонятно: возникнет ли новая…

Потом – едем назад, на дачу, мелькает низкорослый город, река вспыхивает на солнце церковной парчой, и на вопрос Гены об ощущениях, я не смогу ответить: путаная их вязь не подразумевает однозначности.

На даче парники огромны, как бассейны: в душистый жар вступая, ощущаешь пьянящие ароматы огурцов и помидоров, срываешь их к обеду – истекающие спелостью; из плотной земли дёргаешь туго сидящую в ней крупную редиску, смешны хвостики, салата можно нарвать, или курчаво-мохерового укропа.

Веранда, где стол стоит четырёхного, как мощный зверь — накрывается он: и Гена готовит фирменные свои помидоры: располосовать на дольки, каждую – поперчить, посолить, капнуть сметаны, аккуратно разложить на белой, синеет каёмка, тарелке.

Пчела залетела: ульи есть (пчёлы – летающие цветы).

…крутили в детстве медогонку: в бочку с погнутыми боками вставлялись рамы, и тёк, густо и медленно, лентами, просвеченными солнцем, бесконечно сладкий, янтарно-зеленоватый мёд, тёк, наполняя ёмкости.

Узоры на поверхности собиравшейся массы возникали волшебно, -лицо сказочное мелькнёт, пейзаж прослоится —  чтобы растаять в общей медовой плотности; так буддисты, делая сложнейшие картины из зыбких материалов, разрушают их, дабы не забывать, что ничего вечного не бывает.

Летнее отдохновение, давая образ счастья, отливало и  необязательностью жизни: мол, всё летом обращается в сон, в дрёму, в золотистый мёд.

С каких лет вспомнил бы: калужан, Гену, Таню, не расстававшихся никогда, с шестнадцати её, Тани, лет жили, ждали два года, поженились потом…

Всё материально, плотно, вещно, они простецы, и то, как Босх изобразил бы жизнь материальной плотности, едва ли заинтересовало бы.

Они счастливы этой материальной густотой: Саша! – Таня звенит в телефонной трубке, — Приезжай! Надо курятник строить…

Участвовал во всех стройках: сначала возводилась баня: и мы с двоюродным братом строгали доски, испускавшие ароматы…

Чудные ароматы.

Капелькой мелькает смола: застыл янтарёк: лучик пощекочет его, вспыхнувший солнечно.

Баня, доски пригонялись одна к другой, тащилась со старой, дедовой дачи огромная, ржавчина сыплется слоями, так штукатурка отваливается от старых стен, печка…

Мне не понравилась парилка: больно жарко, потно, непонятно зачем, удовольствие соскальзывало в никуда, стекало едкими струйками, и хотелось скорее выйти в тёплый, летний, но не жаркий воздух…

Потом действительно строили курятник, ещё что-то…

Осенью на берегу Оки: Будет дело, ребята!

Уже сквозяще, прозрачно всё, и пространство будто стеклянное: тронь – разобьётся.

Гена погружается в выемку водного пространства, в нём натянута плёнка: леска с крючками, и, выбирая её, словно бьёт стеклянную черноту воды.

– Будет дело, ребята!

Мы с двоюродным на берегу.

Трава уже грустна.

Вдруг мощная щука адски выпрастывается из вод, и, кинув свой виртуозный финт, уходит в глубину, и — Гена с нею, за ней, тугой и зеленовато плотной…

Белеют брызги стекла, хотя вода чернеет, как раньше, и, серебрясь, извиваясь, люто и бесплодно разевая пасть, щука вылетает на траву…

Здорова была.

Гена – крепыш, весь мускулами перевит, всегда, сколько помню,  бородат, с лысиной наметившейся давно, — выбирается на берег…

 

Вообще на рыбалку ездили основательно, на несколько дней, натягивали палатку, сооружали лагерь.

Спуски – круты: и под крышкой берега – ласточкины гнёзда, будто череп Аргуса закопали.

Глядит черная пустота античных глаз.

Вырубали, спускаясь, ступеньки в глинистой почве, устанавливали четырёхколенки, — длиннющие, казалось – на полреки удочки, плёнки ставили, донки забрасывали в глубину, а мы с Димкой, двоюродным, гроздь детской мелюзги, ловили мелочь: верхоплавок, ершей, пескарей.

Лупоглазо глядит…

Окунёк полосат.

Максимальный размер – с ладонь.

Не вынося червей, оторопь вызывают – медленно растянутые, гипнотично извивающиеся, бредовые, точно из кошмара! ловил кузнечиков, не думая, как жутью протыкает их адский, людьми сделанный крючок, как…

-Оп!

-Коржавый! Пальцы не наколи!

Ерш топорщит иглы плавника.

-Чё у вас, ребятки?

Гена словно свешивается с береговой верхотуры.

-Бать, мы тебе ведро мелочи наловили…

-Дело!

Наживка на крупную рыбу.

Гена – учитель труда и черчения.

Он – берётся сделать летом школьный ремонт: сам — всеумеющий, всё способный починить, или изготовить; и мы с Димкой помогаем…

Чуть – не чуть?

Мы красили плинтуса и батареи: ребра их, преображаемые кисточками, меняли цвет, и тянулись, тянулись бесконечностью быта плинтуса.

Быт, или бытие?

В спортзале меняли настил.

Доски – длинные и шероховатые, прислонённые к стенам, отрывались, отслаивались от общей массы, тащились, Дим! не напирай!

Доски — распластанные, прибивались сотками.

Гвоздь, остро воткнувшись в древесину, подчинялся тирании молотка: гвоздь, входящий плотно, мясно, насмерть…

Ещё и дополнительно тюкали по шляпке, поглубже загнать.

Гена появлялся – в синем халате и газетной шапочке: Как, ребят?

-Нормально…

За окнами пестрели летние панорамы, белела с искрою дворовая пыль.

…нас вбивают: в событие, в память, как гвозди, чтоб удерживали навсегда – былое, пока не расколется жизнь, не хрустнет, как под чьим-то узловатыми пальцами яйцо.

Сильные пальцы Гены, мощь рукопожатия, верность дружбе.

На свадьбу свою пришёл с подбитым глазом, рассказывали мне, задолго до меня было, мол, кто-то друга задел.

Дрался отменно, ловок, городки ещё любил.

-Ах, Саш, как её – бабушку в окошке! главное: выцелишь, и – бац, с точностью, чтоб одним махом снести…

Никогда не видел.

Представляю, вспоминая, как Гена учил играть на бильярде.

Зеленое поле его – под дачными вишнями.

-Руку, руку расслабь, а то удар не пойдёт. Во, целься в низину шара, тогда точно такой юркнет. А это  — свояк, смотри, дай покажу…

Красиво в боковую лузу с сухим треском ложится лобастый шар.

Вечером, на даче, когда дневные труды завершены, (поклон Гесиоду) пол, крашеный красным, чисто вымыт, пить чай у телевизора.

Гена пил из огромной кружки, заваривал в ней свой чифирь, густо с сахаром мешал, любил же пить, сидя на белой ступеньке лестнице, ведущей на второй этаж…

Скромный, не подумайте: это советский, шестисоточный космос: но уютный второй этаж: две большие кровати, маленькие оконца, одно упирающееся в фейерверки сирени…

Чай, летний уют, завтра, проснувшись от щекотки солнечного луча, вскочить, бежать к умывальнику, пристроенному на груше, на толстом стволе, бьётся в ладонях рыбка железного рычажка.

Гадать, чем будет наполнен день…

Счастьем: переливающимся золотистыми ветвями, сплетающимися в орнамент; счастьем высшего, детского пошиба, где великий залаз, устроенный с братом, отсекает любые мысли, окрашенные негативно.

Вишни, буйно росшие у забора, приносили чернеющие, круглые ягоды, и, чтоб залаз не прошёл даром, подразумевался сбор: пружинящие ветви, казалось, сейчас подбросят батутом, на шее болталась алюминиевая кружка на марле, скрученной жгутом, и, то в рот, то в кружку, ягоды срывались…

-Сколько уж? – Геннадий, занятый другими огородными работами, прибегал смотреть…

Спускались, как с небес, опустошали кружки, забирались вновь: небо приближалось.

Бабушкины астры сияли многоцветными звёздами внизу.

Появлялась Таня, медный, зеленовато отливающий, старый таз возникал, густо варилось варенье, медленные вишнёвые гейзеры сласти.

Сидели, наблюдая, вооружённые ложками, ждали розоватую пузыристую пенку…

Таня – крупная и купеческая, всегда ироничная, сияла сама…

За грибами вставали в четыре утра, жевали, наскоро чаю попив, искристый рафинад: для зоркости.

В разные места ездили: много густых лесов под Калугой, и, когда выбирались из дачного посёлка, город представал в тумане, в клубы его пушистые, перистые завёрнутый, пухлые, жемчужно переливались, и собор, представлялось, подвешен, спущен с небес на незримых нитях…

Леса расступались: гущь охватывала ароматами.

Таня могла оставаться в машине, могла идти со всеми, а Дмитрий, двоюродный, радостно вступал в «ведьмин круг».

Кругом желтели любимые его лисички, китайчатые сестрички, с оборочками внизу: нажаривал себе сковородку: крепко, в масле с чесноком, до хруста.

Как семечки.

Интереснее боровики: отогнув пружинящие, нижние ветви ёлки находишь спрятавшегося гиганта: крепкий, не тронут червём, бархатится шляпка, а ножка такая…почти мраморная, только мрамор живой!

Таня, обнаружив целую полянку разноразмерных белых, массивно ползёт, срезая, и Гена, возникающий ниоткуда, возглашает, играя голосом: На колени, несчастная!

Обманка – осенний, осень ведь начинается в июле, листок перепутан с подосиновиком; но, через сколько-то шагов, находится и он, краснеющий, как стыд.

…красный флаг взлетает на школьный флагшток во дворе.

Цветут ассоциации ото всего.

На дачной веранде, скворча, жарятся, точно созревают, грибы.

-Саш, кишка кишке протокол пишет?

Пишет, Таня, пишет, давай скорее.

На воздухе, где накрывали стол, елось так, будто в этом и было счастье, даже скорее – Щастье, как писали в старину: и забытый поэт Василий Щастный, словно выглядывал из окна своего домика…

Старики Геннадия жили в колоритном: двухэтажный, первый каменный этаж, второй деревянный, крутобокая лестница, толсто крашеные полы.

Баба Галя, властная всегда, в сборчатом чепце и пёстреньком, как осень, халате, без конца курившая дымную, острую «Шипку», давя окурки о мрамор пепельницы, расспрашивала – педагог с лентами стажа – о московской моей учёбе, одновременно потчуя чаем с царским вареньем: ягоды крыжовника словно просвечивало золото солнца.

Дед Сергей что-то перебирал в книжном шкафу.

Из окна – старинная, двухъярусная Георгиевская церковь, и – стекло булочной, расписанной калачами да смуглыми кренделями.

Ещё – колонка на углу: с замшелым, зеленоватым стоком; тугое нажатие, разлетается серебряно ледяная вода: пить – аж зубы ломит.

 

Мать настояла, чтобы Геннадий ехал в отпуск на море: ездили несколько раз на машинах, с дружественными семьями; баба Галя плоха была, но настояла, тверда, как топаз, и поехали, поехали, предчувствуя бесконечность моря, искристую игру волн, ласку йодистых вод.

Мал я был, со смертью не сталкивался.

Куда ездил из палаточного, обширно-пёстрого городка Геннадий? В каком городе адским изломом пронзила его телеграмма, запущенная до востребования: Мать умерла 29, похоронили 1?

Он вернулся, его шатало: крепкого, основательного Гену, его шатало.

Он бродил по берегу, а горлышко водочной бутылки торчало из песка.

Вечером поминали – взрослые.

Я сидел у чёрной, волнующейся, спокойной, тяжело дышащей водной массы, сидел, глядел, вспомнить теперь детские мысли не удастся; Гена, вышедший из палатки, присел рядом, за спиною моей, ерошил мои волосы, и почувствовал я прожигающие их массы слёзы: взрослого дяди, который не был ещё моим крестным.

Взрослого дяди, потерявшего маму, ставшего крошечным ребёнком, державшим её за руку; а теперь – мама растаяла…

В палатке сказал: Дим, меня в ногах матери похороните.

-Вот ещё, будешь, — ворчливо отозвался двоюродный.

-Я не собираюсь умирать. Но сделайте, как сказал.

Он похоронен: в ногах, не в ногах, рядом, на старом Пятницком, где тесно от оград, крестов, заброшенных захоронений.

Были – пышные, снежные зимние каникулы, когда ходили кататься на лыжах с гор на Оку: забирались высоко, и потом – вниз, в вихре счастливой снежной пены, и лес мелькает многоного, и, вылетали, точно выброшенные катапультой на берег, потом – ещё раз слететь, скатиться уже на речную, застеклённую, снегом засыпанную поверхность…

Готовили мороженое: снега набрав во дворе, тащили его в бидонах, и Таня вертела что-то, смешивала, добавляла, получалось желтовато-сладкое, чуть не вкуснее готового.

-Саше! Диме!

В коридоре появлялся Гена, быстро расправившийся со своей порцией.

-А в Генино блюдечко? – вопрошал.

Смеялись.

Звали потом, шутя: Генино блюдечко.

С мамой мы жили в Москве.

В четыре утра разорвал телефонный зов коридорное пространство, мама подошла, слышал я, сквозь разодранный сон: Да! Да. Как? Держитесь. Сегодня приедем.

И, положив трубку: Саш, Гена умер.

Больше заснуть не смогли, прикидывали, когда выезжать, звонили ранним утром на работы, договаривались об отгулах…

Он ничем никогда не болел: крепкий, словно из живого клёна сработанный, подвижный и мускулистый: огородник, рыбак, грибник.

Было ему 64.

В середине жизни попал в аварию, еле выжил, испытав клиническую смерть…

-Я летел, — рассказывал, — летел сквозным бесконечным коридором на свет, и свет, такой яркий, какого здесь, на земле не бывает, узнавал: всё ли сделал я. Как узнавал? Не ведаю, просто понимал, что таков вопрос. Потом – словно лампочку ввинчивают: я ввинтился в тело. Страшно жить захотелось.

Вынужден был, лёгкие собирали по кусочкам, бросить курить, хотя смолил с 12: приму, беломор, ядовитые папиросы, ныне почти забытая крепость.

-И так, Саш, курить хотелось: ночами просыпался, плакал…

Он умер: резко, рано утром, поднялся, вздохнул, сказал, Ой, Таня, что-то плохо! откинулся и глаза остекленели.

Татьяна, всю жизнь работавшая медсестрой, знала повадки смерти.

Быстро собирались родственники –многочисленные тогда, быстро стягивались друзья и знакомцы: Гена общался с половиной Калуги…

Пятый этаж, квартира их, залитая скорбью, Таня, плачущая у гроба, мама, — сёстры, противоположные внешне, были близки — как только приехали устроившаяся рядом с ней.

Гена в гробу.

Лишённый вечной своей подвижности, дыхания, будто ореол их порван, лежит, светел мёртвым лицом, бородат, высоколоб.

Лежит, спит.

Я – на кухне: где так сладко елось мороженое, танины «наполеоны» всё, всё, еда, пропитанная субстанцией любви, становится необыкновенной; на кухне стою, глядя в окно, на каток, где Гена, изрядно катавшийся, пробовал научить меня ребёнка, да ноги шибко вихляли, его наука не шла впрок; стою, гляжу, вижу двух двоюродных братьев, пересекающих двор, и барабаню в стекло, оно словно пружинит, барабаню, ничего не ожидая.

Но почему-то слышат они: оборачиваются, и Лёшка, отколовшись от Димки, возвращается.

Через какие-то фрагменты времени поднимется, отворив кухонную дверь, спросит: Ты понимаешь в жизни чего-нибудь?

-Не-а, — отвечу, доставая рюмки, поскольку в руке у него бутылка водка.

Водка спасает часто: жидкий яд, дарующий забвенье.

Или счастье.

Похороны тяжелы были: старое, тесное Пятницкое с истоптанным снегом, с разорванным горем изобильем людей.

Контраст могильной черноты с февральской снеговой спелостью…

Таня пережила Гену на полтора года.

…в каком-то, лишённом человеческого понимания измерение, они возделывают свой огород, и я, приехавший помогать, окунаюсь в дачное отдохновение, в летнюю спелость, вечный ребёнок, лишаемый постепенно близких, готовый тесать брёвна для курятника, копать грядки, есть созревшую клубнику, и никогда, никогда не умирать.

 

НАТАША РАВВИКОВИЧ

Востроносая, долговязая и голенастая, как птица, девчонка, мчащаяся на встречу – восторг разбрызгивает, как возможно только в детстве: когда ощущение «живу»! превалирует надо всеми; и, вспомнив лапидарно, что играла когда-то с твоим мальчишкой, теперь, когда подкатывает к тринадцати, не гуляет с тобой, подумал о Наташе.

Раввикович.

А вспомнить детально – невозможно, как Сизифу вкатить камень, хотя грехов царя не вершил; впрочем, хоть грек рифмуется с грехом, у них, вроде бы, не было представления о последнем.

Сизиф катит камень.

Ты напрягаешь мускулы шестидесятипочтилетней памяти, но лицо Наташи – не восстановить, как ни старайся.

Бицепс памяти дрябл, широчайшие обвисли.

Было раз – вышел встречать своего мальчишку, на день рожденье у одноклассника пировавшего, и над кирпичной девятиэтажкой – район в основном испещрён их каменными письменами – увидел мерцание облаков в недрах тёмной небесной бесконечности…

Они огромным полукружьем над домом складывались в белизной сияющие мамины волосы, и зыбко под ними улыбалось невидимое её огромное лицо.

54 года не расстававшийся с мамой, всё жаждешь знаков, потусторонних подсказок, хотя бы – пунктирных намёков сна.

Вот так же и детской лицо Наташи: зыбкое мерцание нежной плоти: но золото летящих прядей помнишь, помнишь…

Златовласка.

Отбегала, подвижней ртути, вперёд, набирала вороха осенней листвы, кидала в меня, крича: Я твоя весна! Я к тебе пришла!

И осенью у неё сияла весна, как сияли просвечивающие листья, каждый, когда рассмотреть, карта не существующей чудесной страны…

Мамы шли сзади, разговаривая о своём.

О чём говорили мы с Наташей, когда шли спокойно, хоть длилось это несколько минут…

…в спичечном коробке скребущийся жук будет отпущен: июньский, вспыхнет зеленоватым золотом там легко раскрывающейся спинки.

-Он, по законам аэродинамики не может летать! – важно сообщаешь девочке.

-Как?

-А вот так. Он – чудо!

Нет, конечно, было бы чудом, если б пятилетний мальчишка сказал бы такое ровеснице девочке, но жук вполне возможен, или картинка, вкладыш от жвачки, дефицитной тогда, в глобальных и вечных недрах СССР.

Дома тут, в центре московском – решительно крепости: толстые, старые стены, окна, глядящие чрезмерно серьёзно, никаких улыбок: жизнь – вам не шутки, господа дети!

Дворы разными рельефами опускающиеся, поднимающиеся, лестницы, соединяющие их.

Ведущая во двор Наташи была каменной, с мелкой дробью камешков, крошащимися ступенями, с решительными травинками, преодолевающими сопротивления камня.

Никогда б не выучил сопромат: хотя, при тотальном рассмотрение, и в нём можно открыть поэзию.

Лестница во двор Наташи: у которой никогда не был в гостях, не помню, откуда знакомы: ни в сад, ни в школу не ходили вместе; её двор, «победа» — кто-то кофе смешал с молоком, тополя, арка, выводящая на улочку.

Там – громады, не снившиеся Вавилону: партийные дома, внутри — учат верному курсу, марксизм алеет, представляя точные рычаги управления обществом.

Космосом памяти сможешь ли управлять?

Скорее – мы принадлежим ей, нежели она нам.

Не был никогда в гостях у Наташи, она была ли у нас?

Дряблая мускулатура памяти не желает напрягаться.

Вдруг вспомнится лестница в другой двор: металлическая, дребезжащая, сбегал по ней, и, зажав в кулаке пятачок, сильно потом ладошка пахла рыжей медью, бежал в стекляшку булочной: купить песочную с вареньем полоску.

Есть надо на обратном: не спеша, но не спеша не получится ни за что.

Дальше – дворец пионеров, правда дворец, в одном из крыльев какого занимался плаваньем.

Бликует пахнущая хлоркой вода.

Плавно изломанная поверхность, ещё не вспаханная суммой детских тел: нежно, стирая правила, даёт своё представление о гранях, синея, вода.

А – раз забыли за тобой прийти.

Не было ни мамы, ни папы, сколько ни ждал, и решил сам добираться до дома, детсадовец ещё.

И – побежал, дробно стучали каблучки, побежал, разрывая янтарную пленку одиночества по совсем, смертельно пустым улицам, как из сюрреалистического кинофильма, о каких не знал тогда, потом, в юношестве, фильмы поглощавший без конца.

…как спагетти – и можно без кетчупа.

Киноман несчастный, сам воображал – снимаешь кино; а кто снимает его нами, не предъявив сценарий, не ответишь.

Дворец пионеров, за ним – сквер Миуссы: уютный такой, детский сквер.

Снова Наташа, локоны разлетаются, как у СимонеттыВеспуччи с картины Боттичелли: бессмертно влюблённого в неё, не открывшегося, просившего похоронить в ногах у рано умершей.

Рано-рана.

Смерть, оставляющая раны в живых…

…будто – спустя тридцать лет после совместной жизни с Наташей, ворчишь, оскорбившись на бытовую дребедень, которой тычет в нос: Вот, знал бы какая ты! Не женился б!

-Ой! На себя посмотри! Расплылся весь…

Свеча оплывает…

Чепуха старого квартирного скарба лезет в сознанье: и никогда больше не виденная с детства Наташа снова попадает в окуляр в пределах чудесного сквера.

Он мал.

Он уютен.

Мы идём, потом бежим, потом мчимся, но мамы не переживают – отсюда некуда убежать; закруглённые дорожки, сам сквер овальный, византийски-торжественный, ежели осень, в голую молитву древес превращающийся зимой.

Голая.

Сквозная.

Чудо Наташи, алхимически превращающееся в не чёткое воспоминание в почти шестидесятилетнем мозгу.

Или душе?

Как они сходятся, решая вопросы о главенстве, управление, подчинение?

Дворец мозга – как дворец пионеров, усложнённый в миллиард раз.

Счастье детства, переливающийся кристалл, вынуто из сердца, из возраста, вставлено в память.

И горит она – рубиново, зелено, лучшими цветами.

Золотистым – как волосы Наташи Раввикович…

 

СЦИЛЛА И ХАРИБДА, КАК ДОКАЗАТЕЛЬСТВА

-А вы уверены, что Харибды не существует?

-Так же, как и Сциллы. Горгий (фоном мелькают-мерцают георгины – эти пышные ордена воздуха), опровергая положение о материальности мысли, утверждал, что коли была б такова, то и чудища, рождённые сознанием (длится коленчато, тянется, играя надписями плесенью на стенах, лабиринт), были бы реальностью…

Интервьюэр, расположившийся в кресле, в другом – хозяин, но квартира – против ожиданий интервьюэра, вполне заурядна, хотя потолки высоки, и обстановка свидетельствует о мраморном вкусе хозяина, но тот, не то политик, не то философ, не то – среднее арифметическое из этих двух областей, предпочитает не слишком серьёзную кубатуру.

Между креслами – журнальный столик со стеклянной столешницей, и видна начинка, как внутренности, нижнего яруса театра, предложенного столиком (человечки бегут, падают, живые запятые, источник огня неизвестен, но всегда есть – и источник, и огонь), между которым разместились они – хозяин: низенький и властный, с массивными, время зализало, как собачка, залысинами, и интервьюэр: худой, как винт, остановленный, вырванный из вечного круга вращения.

Задание – интервью – было обыденным, договориться оказалось не так сложно, но вот беседа…

Она вовлекала в зыбкое тесто странностей, мерцавшее будущими пирогами, которые должны выпечь несколько положений, сокрытых внутри интервью.

Пришедший глянул в окно: широкое, пышное открывало ступенчатую панораму черепицы, и мысль – в каком я городе? – дёрнула нервною болью.

-Это Любляна. – Молвил хозяин так спокойно, будто руководил процессами времени и пространства.

-Постойте – какое же пространство процесс? И вообще – мы в Москве…

Монументальное, бронзой залитое лицо хозяина, скулы резкие, как линия Бёрдсли.

-Молодой человек: любое пространство есть активное вращение определённых сфер, хотя людское большинство не должно реагировать на подобное. Это Любляна – посмотрите, какая изящная черепица. Не бывали на площади Прешерна?

Молодой человек, остановившись винтом, как бы не завернуться-не завертеться в кресло, вытер лоб, оказавший мокроватым, и, попробовав сконцентрироваться на игре вопросов-ответов, не слишком сумел.

-О чём… — тихо пробормотал.

-Мы застыли: в желе ожидания. Скоро сумерки распустят цветы своих кораллов, и время, распростёртое над Любляной, само будет отрицать материальность мысли.

Ворохом бумажным – ворохом исписанных страниц – встрепенулся молодой.

-Да, так вот, в современном мире принято…

Тяжёлый смех ухнул где-то, но нет – хозяин был серьёзен, как профиль медали.

-Современности не существует. Как вы её себя представляете? Скажите «сейчас» — одно простое, коротенькое «сейчас» — видите мелькнул крысиный хвостик? и вот – вы уже в будущем. Материальность мысли? Конечно – она материальна ровно настолько, насколько нет.

…жуткий водоворот закипает: он вращается, увеличиваясь в водном пространстве, он неистов, внутри его раскрывается с водным звуком ада глотка, и зубы, напоминающие акульи, сквозят неприродною белизной.

Молодой человек, вывинчиваясь, вскакивает.

-Харибда!

-Не бойтесь. – Хозяин свободной рукою наливает коньяк по рюмкам, и молодой человек готов поставить Харибду против Сциллы, что только что не было ни матовой бутыли, ни блещущих рюмок.

-Садитесь. Выпейте янтарного яда.

Сумерки за окнами сыплют свои розоватые кристаллы: как и было сказано.

-Ни Сциллы, ни Харибды (сколько бы я, сочинитель, ни любил их) – не существует: как не существует песьеглавцев, трёхруких людей (жадно шевелящая пальцами третья рука выдвигается из груди хозяина, как ящик), кентавров. Впрочем, если хотите – поговорим об ихней пищеварительной системе.

Молодой человек, уже давно потонувший в кресле, как в Харибде, выпил коньяк, и, почувствовав янтарём играющее жжение, очумело забыв про интервью, спросил:

 

-А какова у них пищсистема?

-Она серьёзно, конечно. Это ж вам не тушканчик. Стишок знаете: Ах, тушканчик мой, тушканчик, фиолетовый гигант… Вот. Соки, циркулирующие внутри кентавра, коррелируют с цепенящими свойствами взгляда медузы Горгоны также, как рассуждения богословов о предметах, реальность которых проверить не представляется возможным. Все это знают, но все делают вид, что звание доктор богословия – заслужено…

-Позвольте, — и молодой человек, ищущий взглядом полный тюльпан коньяка, тотчас получает его, полный, — но про богословие мы не договаривались… Мы не должны.

-Ах, молодой человек, — лицо хозяина скрыто тенью, — мы все что-то должны друг другу. Например: вы взять у меня интервью. А я – объяснить вам, что это также невозможно, как установить власть кентавров над людьми.

-Почему? – Коньяк работает сладкими, грецки-ореховыми механизмами.

-Потому, что требования, предъявляемые Христом человечеству столь высоки! Реализовать их — фантастично, остаётся создать финансово-административную единицу – как и было сделано.

-Но… мысль материальна?

Тень, сидящая в кресле.

Ей уютно: она купается в себе.

Тень без предмета, получает свободу, и молодой человек, выдравшись из матерчатой мякоти, мелькнув коридором, оказывается в другом, удлинившимся за счёт бесконечных книжных полок, уходящих под монастырски высокие потолок.

Книги сидят, и болтают ножками: как замшевые мешочки из таинственного рассказа фон Додерера, некоторые ещё и языки показывают.

Молодой человек бежит мимо них, не замечая двери, вернее, пробежав её, потом, толкнув попадает в залы, заставленные разными механизмами: блестят детали, колесато переливаются в разных световых потоках: и лампы и прожектора делаются реальны, за механизмами, представившими своё царство, чем-то напоминающее царства пещер с самородными камнями, следуют компьютеры: тыщи механических людей, не выражая собой ничего, просто запятые глобального технического текста, сидят за ними, и… хорошо кентавры не проносятся.

Дверь, наконец, закипает водоворотом Харибды: и пространство города, всосав ею молодого человека, выбрасывает его на пустынный переулок.

Он, вытерев лоб, оборачивается: богатые тут дома.

Никакой Любляны.

Он идёт, думая, что дёшево отделался, не ведая, с кем говорил: с политиком, философом ли, тенью.

Он идёт, ошалевший обыденно онтологической ошалелостью человека, побывавшего в…

Неизвестно, где побывал.

 

Здание редакции.

Большой куб, прозрачно освещённый, здание в городе, в центре его, среди других, и – среди других же людей: молодой человек, обращающийся к начальнику отдела:

-Слушай, ты меня посылал к этому… ну?

Редактор, отрываясь от нежно мерцающего монитора, глядит на него: Ты что такой бледный?

Бумага лица, на которой годы напишут свой текст.

-К философу… или…

-Ты что? Перепил? У тебя не было вчера никакого задания. Сегодня собирался отправить к ресторатором: съезд там у них. Не то тусовка важная.

-Не было?

-Не было. У Ленки там узнай, где эти масоны сегодня соберутся. Всё. Не мешай…

Оглушительный стрёкот пишущих машинок, свидетельствующий, что современности не существует.

Игра оттенков, переходящая в рассвет коралловых сумерек.

Харибда материальной мысли иногда становится реальнее собственного тела, которое непременно похоронят, хотя ты не веришь в это.

 

ЧЕЛОВЕК И СОБАКА, КОТ И ЧЕЛОВЕК

В круглых и выпуклых глазах его мерцает, отражаясь комната, и божество, дающее еду, и так ласково гладящее махрового двор-терьера сидит за мерцающей штуковиной на старом стул.

Он – Джек: дворняга, подобранный на улице, знает некоторые слова, произносимые божеством, и, когда так хочется пообщаться с ним, дающим еду, становится, передними лапками упираясь в ногу человека, подставляет голову.

-Что, Жекуш, соскучился?

Человек гладит его по голове под мерцание монитора, иногда чуть трогает холодный и забавный, подвижный нос.

-Забирайся сзади!

Пёсик забирается, сворачивается на стуле.

Им хорошо вдвоём: человеку уютно и тепло, собачке тоже…

Но – божество замирает, стук клавиш перестаёт звучать; божество замирает, выплёвывая ругательство, поскольку фраза, о чём не может знать Джек, повисает в пространстве, не ведая серебряного продолжения.

Пёсик начинает несколько суетится, соскакивает, вновь встаёт на задние лапы, упираясь человеку в ногу: мол, погладь меня по голове, и всё пойдёт.

И всё идёт дальше, сочинитель не остаётся в пустоте, запуская огненные шары своих стихов и рассказов.

Много огня.

Потом они идут гулять.

Нравится гулять: Джек прыгает, хватает поводок.

-Жекуш, не вертись, дай поводочек надену.

Пёсик подставляет шею, а потом на улице мчится, горяч, лает – просто от жизненного восторга.

Иногда – замирает в траве, словно выслеживая что-то.

Мир запахов раскрывается ему: иные травинки пахнут пряно, другие – крепко, и крепкий же дух идёт от земли, столь близкой, ни с чем не перепутать.

Гуляют минут пятнадцать, если не встретят Басю – китайскую собачку, с которой дружа, носится Джек, друг за другом, носятся они, нарезая круги, прячутся в траве, потом, встав, словно обхватывают друг друга лапками, и стоят так, замерев.

-Ну, борцы, — улыбается хозяйка Баси.

Потом все вернутся по домам.

Джек знает – сейчас хозяин будет варить кашу.

Он сидит на кухне, глядит, ждёт.

-Щас. Готово почти.

Овсянка или гречка смешиваются с мелко порезанной отварной курицей, трётся морковка, всё поливается подсолнечным маслом, и пёсик, опережая руку божества, ныряет к миске.

Он жадно ест: собаки, не умеющие думать, всегда едят так, по-другому не получится.

Он не помнит голода, не помнит, как разгорелось ощущение жизни в его голове, в его варианте сознания, какое, тщась порою вообразить, человек растворяется в сплошных мерцаньях: цветные они, мелькающие…

Его подобрал на улице: человек – прельстившись крохотным, мохеровым комком, сидевшим у подъезда.

-Какие у тебя глаза!

Какие? Напряжённо стремится понять Джек, вглядываясь в плоское белое пространство, где сидит ещё один пёсик.

Но он не выходит оттуда, ясно – это не дверь, тогда что?

Пласт серебрящейся белизны прельщает…

Джек спит у хозяина в ногах, иногда же на – подстилке в коридоре, или в большом кресле.

Если спит в кресле, утром приходит, и, приподняв носом край одеяла, ныряет под него, сворачивается рядом с человеком.

Тепло от собаки исходит необыкновенное, живое.

Они живут вдвоём.

По телефону разговаривая, человек выслушивает историю приятеля: Кот-то мой… стар совсем, тут говорю: старики мы с тобой! Как же доживём? И он вдруг – исчез в коридоре, и, смотрю, мчится, прыг мне на колени. Мол, ещё не совсем старики, во как могу.

Кот взирает на человека.

Торчмя поставленные зрачки его мерцают странно, кажется – втягивают водоворотом, круговоротом всё в себя, мир в себя.

Человек не понимает, куда всматривается кот.

А он видит – серебристое мерцание, выглядящее так, как выглядела мама его человека.

Человек служит коту.

Он режет ему сырую рыбу, объедение, и наливает в блюдечко молоко.

Иногда гладит.

Чтобы помочь человеку, бывает, кот сворачивается у него на груди, мурлыча песенку.

Заводит её, как пластинку, которые ставил человек, но потом перестал.

Мама его пересекла границу, которую знает кот, но не ведает человек, много плакавший.

Она пересекла границу и стала жить в другом пространстве, иногда появляясь мерцаниями здесь, в старой квартире, но человек не может слышать её.

И видеть.

Может кот, но он не умеет разговаривать.

Или – думает древними образами: храмовые пределы, старая, жёлто-песчаная страна, огромные её боги, жрецы — с бритыми головами, в белых льняных одеждах.

Они могущественны.

Они знают, что кот видит за пределом.

Они, при всей силе своей, при том, что им подчиняются многие, не умеют так.

Хотя и могущественны.

А человек, некогда подобравший кота на улице, нет, но это его человек, кота.

Кот и человек.

Человек и собака.

 

Сгущаются, отливая коралловой тайной, сумерки.

Затянувшееся воскресенье летнего дня уходит в таинственные пределы мудрой темноты, которую проколют серебряные и золотые звёзды.

Всё уходит в ночь, предметы делаются другими, дома кораблями плывут сквозь тьму, сияя многочисленными окошками.

Словно вглядываются в даль.

Джек дремлет в кресле: наверно, сегодня тут и останется.

Кот, устроившись на диване, ждёт своего человека.

 

ЯШКА

Решётчатая, как ей положено, клетка, венчающая – достаточно пышно – белизной отсвечивающий холодильник, и в ней: как особая природная роза – попугай.

Волнистый попугайчик Яшка, с миленьким хохолком, с глазёнками, в которых хозяева видят выразительность, с толстеньким фиолетовым язычком-червячком.

Балуясь, Яшка слегка покусывает палец: Саши, или мамы его, и тогда виден он – крупный, кажется, для такого малыша- попугайчика, язычок.

Впрочем, почему малыша?

Обычных размеров, как все они – индивидуальность обретающие только в сознанье хозяев.

Есть ли у них душа?

Может быть – нечто коллективное, одно образование на всех, одна дымчатая, довольно добрая субстанция?

Белый Яшка: как кусочек метели – сорвавшейся с петель, занесло фрагментик сюда, в квартиру, ветром, сформировался в маленькую птичью плоть; белый — по крыльям идут чёрные полудужья, немножко посветлей — по головке, а внизу под глазами синеватые чернильные пятнышки.

Яшка сидя на своей жёрдочке, словно замирает: есть в его положение нечто медитативное, и кожистые, трёхпалые лапки прочно обхватили жёрдочку, клюв сжат.

Он мыслит — что ли? Попугайчик?

Но птицы не умеют думать.

Собственно, внутри клетки несколько жёрдочек, поилка, кормушка, и, устав от неподвижности, отмерев, как будто, Яшка начинает беспокоиться, крылья хлопают, хочет выбраться, полетать.

Закрыв кухонное окно, Саша отворяет дверцу и, помогая попугайчику выбраться, ощущает его компактное, такое трогательное, перистое тельце, а тот, уже разбаловавшись, тихонько теребит клювом палец.

Потом Яшка, — словно, — не смотрите, что маленький! — наполняет собой кухню: трепещут с перебористым звуком крылышки, он совершает полёт, облетает кухню поверху, точно интересуясь, что за шкафы устроены там…

Летит, как хлопочет: не столь уверен в полёте, летит, словно замирая иногда, удивляясь тому, что летит, и – ап! – оказывается у мамы на голове.

Саша живёт вдвоём с мамой; отец умер, когда молодому человеку было девятнадцать.

Теперь – больше, и Саша живёт с мамой, не представляя будущего, не строя никаких планов.

-Ух ты, мой милый! Ах ты дорогой! – умилённо восклицает мама.

Яшка может просто сидеть.

Может начать перебирать волосы, точно играя, или верша своеобразную работу.

Потом, повозившись, снова взлетает, трепеща шумно, и, совершив ещё круг, или два, садится Саше на плечо.

-Что скажешь, Яш?

-Крох-гр…

Он не разговаривает, хотя умеют они.

Не разговаривает – ничего, главное, что есть: маленькая птичья весть, почти песнь, хотя петь он и не должен уметь.

Яшка теребит Сашу за мочку уха…

-Ой! Разбаловался.

Сядет на руку, если предложить, и коготки его приятно покалывают кожу, а суставчатые, маленькие лапки чем-то напоминают стариковские руки.

Он сидит.

Потом – отправляется в свою клетку, высоко и отчасти торжественно венчающую холодильник.

Без малого сорок лет спустя не вспомнить, откуда взялся Яшка: кто-то подарил? Сами купили?

Он летал, порхал, трепетал крыльями, славно наполняя кухню собою – человеческая и птичьи жизни сходились: может быть в онтологической точке одиночества?

Мама, просовывая внутрь клетки палочку, помогала ему выбраться, приговаривая: Ох ты, выплывают расписные!..

Яшка, гордо восседая на палочке, не торопился взлететь, озираясь, как будто, и глазок его, когда сбоку, виден один, лаково блестел, чернела ягодка зренья.

Как видел мир?

Очевидно, не так, как мы, но… как?

Одноцветным?

Только движущимся?

Яшка взлетал.

Порхал.

Потом уже – оставляли клетку открытой: успокоившись: ничего, мол, с ним не случится, а то всё казалось – хрупкий такой, мало ли что.

Створку окна, открытую в лето, затягивали марлей: плотной, не проберётся, мама тщательно прикрепляла края, всё, никаких щелей, и как Яшка, живший в любви и тепле, оказался вдруг на краю подоконника, было совершенно неясно.

Замерев, Саша думал, как же его, расковырявшего уголок марли и выбравшегося, взять, не звал маму, попробовал подманить тихонько, но Яшка вдруг, словно напрягшись, рванул к дворовому массиву тополей.

-Ма, Яшка улетел!

Мама захлопотала, завибрировала отчаянием.

Шестой этаж.

Двор, организованный кирпичными, оранжево-жёлтыми многоэтажками, тополиный – они огромны, поднимаются к девятым этажам, и Яшка, перелетев такое большое воздушное расстояние, затаился где-то в массивах листвы.

Текучей, плакучей, многообразной, отсвечивающей золотом.

Они метались по двору: мама и Саша, они кричали: Яша! Яшенька! Вернись…

Не было – ни звука, ни знакомого трепета крыл, лишь ветер иногда беспокоил листву, и она, ничего не подсказывая, обращалась к жаркому небу маленькими лицами.

Так Яшка пропал.

Плакали?

Возможно…

Всё развернулось потом: Сашина женитьба, любимые собаки, рождение ребёнка, сынишки, (ах, нежный, белый, как зефиринка малыш!), всё дергавшего Лаврушу, пуделя их золотистого, за хвост, смерти близких, как венец – уход мамы.

Бесповоротный уход в то, что называют потусторонним, и откуда потусторонним кажется, вероятно, наш мир.

Всё было потом.

Яшка мелькнул жизнью в несколько месяцев, и иногда залетает в память, забавно трепеща крылышками, садясь на руку, балуясь, покусывая палец, и виден толстенький его, мило-фиолетовый язычок.

 

БАБУШКА В ЧЁРНОМ

Восточное лицо её несколько оплыло – за годы, что не видел, и, пожилая, одетая во всё чёрная, обувь в пандан одежде, идёт, опираясь на чёрную же, витую палку…

Она, навстречу двигающаяся, бабушка одного из мальчишек, с которыми играл твой, почти тринадцатилетний теперь, и гулять с папой отказывается, а тогда – вихрь малышей мелькал, фейерверки детства взрывались, всё полнилось пенным счастьем бытия.

Бабушка проходит мимо тебя, не узнавая, будто не существуешь, насколько сам отекаешь, оплываешь возрастом, телесная свеча? она проходит мимо, а общаги на той стороне улицы – громадные и плоские, вечно налитые жизнью по край, кажется… сейчас упадут: нет, так казалось в детстве: сплетаются хвостами, стягиваются волокнами: твоё, хоть и разъедаемое кислотами времени, и мальчишки, окружённого другого детьми.

Или он ими.

Да, в детстве, когда бушевала гроза, представлялось – обрушит сейчас исполинские коробки, сложатся, размокшие, под ливнем, но нет – стоят, глубоко в городскую почву уходят корни, и в одной из них – волею жизненных финтов — бывал время от времени; проступают из воздуха лица, люди финала восьмидесятых, каких больше не видал.

Никогда.

В данном случае удлинённая капля слова падает не страшно: не видал и не видал, но память, которой, в сущности, принадлежим мы, а не наоборот, многое сохраняет, не спрашивая, не советуясь…

Красный, как помидор: с лицом именно таким, и банальность сравнения тут входит в паз миновавшей реальности – красный, красномордый Витя Зайцев: ражий и крепкий, качался, мини-зал был оборудован на втором этаже общежития; коротковолосый, балагурный, многоглаголящий…

-Чёрт! – не призывал вовсе, вклинивает в речь. – Денег дали заработать. Пользоваться надо, да?

Из запылённого гладкого окна – вид не шибко: помойки, заброшенная стройка, узкая дорога, за ней – больничные корпуса.

На низком столике – накрошенный хлеб, разномастные чашки, заварочный чайник с щербатым носиком, и другой, из которого наливается кипяток.

Рафинад угловато белеет в пластиковой посудине, грубо порезанная варёная колбаса, накиданная на столовскую тарелку.

Витя кладёт ломоть на хлеб, хлюпает чаем.

-А как ещё? — не прожевав, дополнительно краснея, возглашает. – Надо лучше понять всякую денежную механику. Чёрт! Не учили нас бабки делать, а что ещё в жизни-то? Кхм…

В майке он и трениках, на ногах затёртые тапки, и Дима Кузмин, курчавый, заикается слегка, будто спотыкается на дороге, вклинивается, сидя на противоположной кровати:

-Ч-чем ты заработаешь? Т-торговать умеешь?

-Выучусь, блин! – разумеется, Витя шлёпает сочные матерные ломти в прокуренный воздух конурки. Не тащить же их, сальные, в меру рассказа?

-Н-н-е! – Дима дожёвывает колбасу. – Лучше д-доучиться н-нормально. Б-бухгалтера… они того!

-Чего того? Ждать ещё два года. Тут мужики дельце одно предлагают. Блеск будет! – Он щурится, сыто и глупо, чеширский кот едва ли бы оценил такой прищур.

А я, не участвуя в трапезе на скорую, как помощь, руку, спрашиваю, налюбовавшись тем, что не стоит любования: Качаться пойдёте?

-Да пойдём, пойдём! – отвечает Витя, шумно ставя жестяную кружку на стол. – Охрана будет в цене. Чёрт! Дали шанс заработать деньги, а как – не объяснили.

Дима пережил полиомиелит в детстве: и то, что выглядит сейчас атлетом, правда не высок – есть мера упорства, занудного и размеренного, когда надо повторять одно движение бессчётно раз, нанизывая его на мечту об объёмах мускулатуры.

Он светловолос, курчав, мелкие черты лица.

Витя качается – время от времени, от скуки, мускулист, но шлифовать рельеф пресса, делая тысячи перегибов, не придёт ему в голову.

-Ща, покурим…

Из пачки «дымка» (кто вспомнит о таком?) высыпаются не только сигареты без фильтра, но и табачные крошки.

Золотинки судьбы.

И как парни тренировались после еды?

Мы закуриваем с Витей, Дима ж, щурясь, бормочет: Д-дураки. Кто ж к-качается и к-курит!

-Ладно! Понимал бы!

Крепкий, дрянной табак прошивает горло ласковой иглою.

Потом – спустимся на второй этаж.

Общага идёт полосами запахов: стирка, варящиеся щи, застарелый табачный дух, ещё нечто: волокна сплетаются туго, и если правда – общага б исчезла моментально, запахи уцелели бы.

Ребята учатся в Финансовом институте, а я… хожу туда на службу, в библиотеку, чей филиал находится здесь, на первом, над качалкой, где штанга – хорошая «финка» с прорезиненными блинами помещается на помосте в центре, гантели разбросаны по полу, шведские стенки тщатся заменить собой стены обычные.

Тесно.

Места хватит.

Окно открывается, веет маем.

Или нет?

Май сейчас, когда встретил сильно постаревшую бабушку мальчишки, с каким дружил твой поздний сынок — на стороне улицы, противостоящей той, с общежитиями.

Май сейчас…

Некто заходит в читальный зал: и, приблизившись ко мне, валяющему дурака на малолюдной книговыдаче, показывает удостоверение МВД – твёрдая, как чёрствый хлеб, корка.

Странно.

-Да?

-Скажите, у вас ведь обслуживание под студенческий билет?

-Да.

-Могу посмотреть?

-Ну… вероятно… Вот.

Я выдвигаю пластиковый ящик, набитый маленькими книжицами, из которых торчат заполненные формуляры.

-А в чём, если не секрет…

Он прерывает:

-Нас интересует некто Зайцев. Виктор.

-Витя?

-Вы знакомы?

-Да. Я многих студентов знаю.

Парень, показавший удостоверение, парень со стёртым лицом, будто специально изготовленным для подобной работы, извлекает витькин билет.

-Я забираю его.

-Ну…

Больше Витю никогда не видел.

Вероятно, его попытки разбогатеть кончились не шибко удачно.

А с Димой ходили ещё качаться: дружб ни с кем не предполагалось – так, лёгкие знакомства.

К Диме заглядывал ещё один сочный персонаж – Андрей Незнайкин.

Вот кто действительно выглядел, как атлет, хоть в рекламе снимай, но рекламы ещё не было.

Авария, пережитая в детстве, сильно осталась в нём: пальцы на правой отсутствовали по первые фаланги, по всему бедру змеился шрам, и другой, резкий зигзаг, белел на груди.

Он не комплексовал, ещё и вечный отличник…

-Идёте, мужики? – без стука вваливался Андрюха.

Жёсткие волосы стояли торчком, лицо, несколько вогнутое, улыбалось…

Словно – всё: улыбалось, уверен в грядущем, стал зарабатывать, делая бухгалтерские расчёты, с третьего курса…

-Ага. Будешь чай?

-Давай.

Андрюха плюхается на кровать.

Издавала ли жалобное курлыканье?

Не помню.

-Ачё, думаю, может, ещё пойти поучиться?

-С-спятил? Куда…

-В семинарию! – Незнайкин ржёт.

-С-спятил? – повторяет Дима.

-Меня всегда это интересовало.

-Т-ты в-веришь что ль во всю эту муйню?

-Не знаю. В церкви красиво. Интересно читать…

-Что?

-Ну… Евангелие, например. Или… святых там жития…

И мы втроём, со стола не убирается, идём к лифту, огромный короб спустит нас на второй этаж, качалка примет в свои скромные недра, май будет струится, вливаться в приоткрытое окно.

Пыльное и плоское – как ему и положено.

Они отучились, разъехались, я уволился, и, кое-как дотянув почти до шестидесяти, часто вхожу в воспоминания, как в запрещённые двери: всё видно, но трогать ничего нельзя.

Как и в то былое, где без конца играем с мальчишкой – избыточно подвижным, гиперактивным, носимся по двору, вскипают фейерверки счастья – и бабушка одного из приятелей малыша, кричит: Демьян! Осторожно!

Круглый Демьян лихо ухает вниз с горки.

Бабушке не нужна палка, чтобы быстро ходить.

А у меня ещё нет воспоминания о ней, стремительно стареющей, нуждающейся в палке.

Да мне и не нужно оно…

 

БЛЕСТИТ, ЗОЛОТИТСЯ ТРАВА

Да, мы успели. – Блины жарили, жарили пережарили… — Мальчишка не звонит…

Рвутся реплики: только это не сцена, не пьеса, это акведук, куда, майским днём любуясь, практически летним, вступаешь, и люди идут на тебя.

Рельефы рёберной структуры, — будто оказался внутри огромного, высушенного временем динозавра, а те, что изображал Брейгель, похожие на диплодоков и везущие товары купцам, проступают на периферии сознания, ибо акведук, с точки зрения обычной человеческой малости, огромен, как динозавр.

Белый камень костист: это коли смотришь со стороны, а изнутри видны мелочи бытия: разные такие мелочи: и игрушечные деревья, и закручивающаяся внизу Яуза с мостком через неё, и далёкие дома – будто выстроили Пантагрюэлю: поиграть в кубики.

Кто играет на клавишах судьбы?

У органиста должно быть вдохновенное лицо, открытый лоб, седые длинные волосы, откинутые назад, он, мечтательно глядя в глубь музыки, замирает, прежде, чем пальцы коснутся клавиатуры, и густо сплетутся тугие звуки, наполнят пустотелое пространство собора…

Шаги внутри виадука словно пружинят, покрытие здесь своеобразно, лампы обещают подсветку, и зачем-то в определённые лакуны залита вода: в темноте будет словно закипать, играя разными цветами.

Цветной мир.

…папа, поздний папа, везёт малыша своего – коляска-велосипед, иллюзия кручения педалей, милые шортики, футболочка, всё маленькое, как малыш – белый и нежный, а мир валится привычным простором на тебя, папу, везущего малыша вдоль речки: извивается Яуза – то оливково, то коричневато, закипают водовороты, вода кажется многослойной и верхний – желтовато-прозрачен.

Просто прогулка: с малышом надо много гулять, просто прогулка, но у малинника останавливаешься вдруг, река не видна частично из-за его колючих зарослей.

-Смотри, малыш, малинка…

-Маинка, — выдувает нежный, розоватый шарик звука, и, извлечённый из коляски-велосипеда с тобой погружается в в колючее пространство, где мерцают ягодки.

Смотрят на вас.

Разрослись кусты, гибкие, гнутся, — Осторожно, сынок, они царапаются.

Ты срываешь многосегменчатую ягодку, белый конус остался, и протягиваешь мальчишке, и он, никогда не пробовавший берёт осторожно, становится словно задумчив, слушая вкус, как музыку.

-Ну как?

-Вкуся…

Говорил тогда так – через буквы, смыслы зажигались внутри них пестро.

Тянется за тобой – нежный росток, а промелькнёт всё в две секунды: и сад с мальчишками-девчонками, детскими утренниками, когда, торжественный и приодетый, малышок выводил за руку девочку, а ёлка сияла, со всеми ворохами забавного, разного, промелькнёт, школа начнёт листать страницы жизни, в которой нет для неё секретов.

Никаких.

Наклоняешь упругую ветвь, малыш тянется, осторожно сахарными, тонкими пальчиками снимает ягодку, кладёт в рот, жмурится, как котёнок.

Сласть растекается.

Тоже съел несколько штук.

Потом – у сетки-рабицы, словно пузатой, выгнутой к нам, мальчик присел, стал рассматривать толстого, мохнатого, серьёзного…

-Тата, ко эо?

Папа, кто это – если перевести, почему-то называл тата.

-Шмель, сынок.

Шмель, важно гудя, взлетает.

-Осторожно, его укусы больные.

Малыш отдёргивает лапку, хотя шмеля не потрогать: он за сеткой, и он тяжело улетел.

Погружение во дворы – как алхимия раннего детства: гуляли так много, завидев площадки, мальчишка бежал к ним, не важно, были другие ребята, но так манил орнамент движенья, завораживал с горок полёт, и мир раскачивался в такт качелям.

Всё пролетело, да?

Акведук кончился, ступени сводят вниз, и на хребтине договариваются велосипедисты: на хребтине горы: Давай скатимся тут. Только чур не тормозить.

Вниз — резкий скат: травное покрытие сияет практически летне. А храм, недавно построенный, кажется аляповатой мраморной глыбой.

Зачем ещё один?

Как всерьёз можно поедать плоть и кровь бога и почитать это счастьем?

Он вообще под плотью и кровью разумел следование духу и сути его учения…

Сознанье, словно живущее с тобой вразнобой, подбрасывает чёрно-красное, красиво звучащее: Кровь мучеников — семя церкви…

А любовь не может быть семенем?

Золотой шелом, венчающий храм, вспыхивает в лучах, играя своими, а люди, устраивающиеся на траве отдыхать, едва ли обеспокоены царством небесным.

В земном бы разобраться…

Вчера ездили с малышом на распродажу: только малышу теперь почти тринадцать…

На длинных столах – горы кроссовок, огромные горы ткани, материала, свешивающихся, как лапки неведомых существ, завязок…

Никогда не любил шмотки: есть какие-то и ладно, а малыш, мальчишка, ходил — придирчив, выбирал, поинтересовался, сколько я взял денег.

-Хватит, сынок, — ответил, не уточняя.

Ходил, выбирал, мерял.

-Не, папа, тесноваты.

-Такие не подойдут? – вытащил из горы бело-зелёные, показал.

-Не, я сам найду.

Горы кроссовок.

Длинные ряды футболок, устроенных на вешалках.

Выбирал потом.

Внизу расплачивались, и грохотало, грохотало то, что большинство называет музыкой, а на деле – ритмически-словесное уродство, терзающее бедные мозги.

Улица была не знакома, современная, скучная, безликая улица.

В центре, где каждый дом имеет индивидуальность, жить интереснее, полагаю.

Свернув во дворы, минуя детские площадки, где столько играли с малышом, выходишь к струной натянутому мосту через Яузу.

Какие-то многоэтажные, серого цвета, с пыльными окнами строения совсем убоги: настроение горазды портить: стоят, пустые, словно стесняясь себя, никогда не заполнятся весельем, смехом, счастьем.

Как услышать музыку последнего?

Льются световые волны мая, блестит, золотится трава.

 

ГОЛУБЯТНЯ ЗЫБКО МЕРЦАЕТ ВДАЛЕКЕ

Советский подросток, никак не связанный с темой, тщится представить: густопсовая, плотно пропитанная водкой масса, многорукая и многоногая, матерящаяся и гогочущая, прёт, затмевая собой пространство: или наползая на него…

Бороды, текущие колёсной мазью.

Поддёвки, картузы, сапоги, смазанные дёгтем, будто отлакированные…

-Ну, жидовьё, будет вам ужо!

Топоры в руках, колы, палки…

-Род их, ик, род самый, — пьяно икая бездной брюха, бормочет Фёкла, – разорить надоть, ик, как осиное поганое гнездо…

Улицы не выдерживают прущих громил, среди которых мелькают юбки и кофты: женщины не прочь поучаствовать, проулки принимают в себя лезущее тесто адской злобы, налитое водкой, рьяное, людское тесто…

Отец рассказал советскому подростку, что брат дедушки, умершего в 1953 году – то есть представить его родившемуся в 1967 никак невозможно – был убит во время одного из погромов; подросток – маленький книгочей, поглощавший литературу охотнее реальности, тщился понять: отчего один народ идёт на другой, и, путаясь в колоритных деталях, словно видел эту пёструю, прущую, шибкую массу.

Врывались в дома, двери срывая с петель: неистовство опьяняло, кровь, пролитая уже, делала шальными, шалыми, шарящими круглыми глазищами…

Врывались, гогоча и пуская проклятья, шлёпая в воздух матерной руганью, и круша предметы быта, выпуская сок из скарба, за волосы схватив визжащих женщин, тяжко валтузили…

-О стену её, Стёпка!

На голову торговцу опущенный топор сияет красно-белым полудужьем      …

Из перины выпущенный пух плавает снежной белизной.

-Ха-ха…

-Гы…

-Держи жидовку…

Старика, забившегося в подвал, волокут, обрывая вихри пейсов, толкают, пинают, и, опустив ему на голову железный прут, орёт, пьяно рыгнув, лабазник: За Христа тебе!

 

Город назывался Екатеринослав.

Или подросток перепутал?

…папа, мельком упоминавший о гибели своего дяди, которого не мог знать, не хотел об этом больше говорить, но нечто засело в сознание подростка, ворочалось там тёмным, кровавым комом…

 

Стёкла бьют в лавках, слоится слюдяной блеск.

Приказчик из русского магазина цедит, и слова сочатся липкой слюной: Позивимся, братцы. Им на нашей земли миста нету…

Его отталкивает Федька-бондарь, крутоплечий, бокастый, как бочки, на какие набивает кольца, и, топча рассыпанное по полу, рвётся к штукам сарпинки.

Порадует Марфу свою! Хороша, мясиста — дура, отказалась с народом идти жидков бить! Сама б могла…

Сара, закрывшая собой дочу, не спасла её – вытащили из-под мамки, растерзали, пока другие топтали горбоносую мать…

Стёкла летят, кровь брызжет.

Озверелый Янкель, хоть как-то пытаясь спастись, пырнул сапожным ножом кого-то в брюхо, осел тот, охая, зажимая руками рану, другие, напиравшие за ним, ошалели совсем: Янкеля топтали, он пищал и верещал, клоками рвались из него молитвы, пока не затих…

Шустро бежит мальчишка, — по переулкам, во дворы ныряя, как в спасительные воды: Лови жидёнка! – Несётся вслед хрипло-пьяно.

Советскому подростку, ощущающему чужую боль, становится муторно, будто вошёл в кроваво-чёрные холсты Босха: такого, что живописал лунный голландец, нет: так и погромов не должно было быть…

И войн…

Небелёные стены смотрят на гущь людскую.

Голубятня зыбко мерцает вдалеке.

…синий талес валяется в грязи.

Гулко, — огромные, как бочки, — грохочут сапоги.

В каждый подвал влезают, хватаясь за стены, ошалелые православные: в каждом шарят, любой – точно огромная пятерня, не спрятался ли где дед, бормочущий жадно молитвы…

Вояжёр, так ловко и ладно распевающий хасидские песни, пойман на углу: ловкий, вывернулся, дал в морду косому Пашке, брызнул в проулок…

Волна жара спадает: словно насытилось кровью чудовище, ведущее людей…

…Где же дед, думает советский подросток-книгочей, где он, тогдашний подросток, потом в жизни – деловитый бухгалтер, необычайной честности, по словам отца, общее всегда ставивший над личным?

Где он, чья кровь отдалённо течёт-живёт-жаждет во мне, как спасся он?

Как не смог – его брат, получивший удар чем-то тяжёлым по голове?

Или – нож в тело.

Или – топор – в мозг, чей янтарный дворец, столько всего включающий в себя, мог бы произвести прекрасные образы в грядущем?

Вывороченное нутро молельни равнодушно взирает на искривлённые, изломанные трупы молившихся там…

Шевелится, в грязи и крови, тощий Мотл, встаёт, держась за стены, бредёт куда-то, глядя на мир мутными, почти умершими глазами…

Толпа с жадным хлюпом схлынула, толпа, отягощённая дармовым товаром: штуки сукна и ситца, красные фески, сахарных конусы голов, табак рассованный по карманам, смятые папиросы.

Где-то, затоптанный, лежит брат деда советского подростка, братик, любимый мамой, нежный, чахлый цветок, какому не суждено было вырасти…

 

Сорок лет почти, как папы нет; подросток, сам давно превратившийся в пожилого, почти старого, седобородого и усталого человека, часто возвращаясь в прошлое, думая – мучительно ворочаются живые механизмы мысли и памяти – как плохо знал рано ушедшего отца, деда не видит, не ощущает никак, даже фотографий почти не осталось, а уж о брате его что говорить.

Но представление о зареве злобы, адской, залитой кровью злобы проявляется порой, врывается широкими, чёрными, потусторонними языками, в которых возникают перекошенные, смазанные лютостью бородатые рожи, бегущие люди, мать, пытающаяся телом своим спасти дочь, из которого она и вышла, чтобы узнать ужас мира…

Пожилой человек тряхнёт головой: видение скатится в никуда, и снова длится обыденность, чьё очарование лучше немыслимых крайностей людского мира.

Александр Балтин,

поэт, эссеист, литературный критик

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Заполните поле
Заполните поле
Пожалуйста, введите корректный адрес email.
Вы должны согласиться с условиями для продолжения

СКВОЗЬ ПРИЗМЫ МОНЕТ

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Сквозь призму монет» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Через…

ТРИ БРАТА

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Три брата» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Цикл включает…

ИТОГИ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРЕМИИ ИМЕНИ ВЛАДИМИРА БОГОМОЛОВА

11 декабря 2025 года в Волгограде были торжественно подведены итоги ежегодного конкурса на соискание литературной премии имени Владимира Максимовича Богомолова. Творческий проект реализуется с 2021 года по решению президиума Волгоградского…