Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Сквозь призму монет» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Через призму разных жизненных историй автор раскрывает множество тем: поиск себя и своего места в мире, связь поколений и семейные узы, память как способ преодоления времени, трансформация человеческих отношений, способность простых вещей хранить большие истории. Приятного чтения!
СКВОЗЬ ПРИЗМЫ МОНЕТ
Онтология коллекционирования – интереснейший бытийный пласт…
Разбирая после отца ящики старого, с пятнистой столешницей, письменного стола, нашёл пачку трамвайных билетов со всех городов Советского Союза – отец поездил изрядно: лишь бы ехать, смотреть, впитывать пространство, переполненное всем.
Марки, монеты, альбомы по живописи, книги, грампластинки, видовые открытки, монеты.
Стоп!
Монеты уже были.
С них всё началось – добавить бы: ими всё и закончится, но неясно, что и как должно закончиться…
Мальчишка десяти-одиннадцати лет, точней не восстановить, скинув неприятные уроки, и в квартире находясь один, мечтательно открывает книжный шкаф – переехал со старой коммунальной роскошной квартиры в эту, отдельную, переехал вместе с таким же старинным, весь в завитках, как в застывшей пене украшений, буфетом, и зеркалом, установленным в коридоре от пола до потолка; и мальчишка, открывая книжный шкаф и предчувствуя, как будет читать всё это, взглядом упирается в эстонскую жестяную коробочку из-под специй.
Берёт – тяжёленькая – открывает…
Монеты высыпаются на диван – маленькие монетки, в основном стран социалистического содружества, и, перебирая их, мальчишка находит две непонятные.
Одна не круглая, но восьмиугольная.
Или шести?
Память пробуксовывает, не вспомнить, как выглядели шестипенсовики Георга VI, вторая принадлежала загадочной стране с поэтичным названием Гельвеция…
Вечером мальчишка всегда встречал папу, выходил в коридор, рассказывал о школьных делах.
Невысок и коренаст, в очках и с залысиной, папа словно ворочался в коридоре, освобождаясь от верхней одежды, и потом, когда мама накормила ужином, когда всё было рассказано – о школе и жизни в ней, мальчишка спросил про монеты…
– Не знаю, сынок, что за страна. Давай узнавать.
Странно было, что папа не знает чего-то – он представлялся всеведающим: физик, постигший многие гуманитарные сферы, как профессионалы оных.
Всеведающим.
Папа выяснил: Гельвеция – это Швейцария, крохотная капля монетки номиналом полфранка сияла.
Нумизматика вошла в объектив жизни.
Семья жила в районе ВДНХ, переехали сюда из московского центра, с Каляевской – как называлась тогда, а там обитали в коммуналке старинного, огромен, как крепость, дома.
Переехали с рядом вещей оттуда, вспыхивают антрациты воспоминаний, играет их слюда, и у десятилетнего ребёнка достаточно наберётся.
Рядом с их нынешним домом был лесопарк, где собирались спекулянты.
Рисковали?
Тогда в Союзе отменно, помнился случай – вдруг вся людская масса прямо по снегу ломанулась вглубь лесопарка, чуть не сшибая деревья, а менты, выбравшиеся из УАЗика, кричали, комикуя: «Куда бежите, как лоси?».
Громкоговорители разносили гаерские голоса.
А лоси действительно в лесопарке водились…
Торговали здесь всем – от книг до эротических западных календарей; торговали всем, но мальчишку, хоть и книгочея, интересовали только монеты.
Вот папу – в скрипящей кожанке, привезённой мамой из командировки в Польшу – приветствуют Доктор и Аркадий…
Доктор – низкорослый, пухленький и курчавый, чем-то напоминающий херувима, и всегдашний его спутник Аркадий: громоздкий, с лицом важным, как у средневекового курфюрста: по крайней мере ребёнку кажется, что он придумал славное сравнение.
– А, Лев! Ну, что показать?
Доктор сам делал пластиковые хранилища для монет: завинченные, они легко раскрывались, если нужно было достать монетку.
Это потом ребёнок понял, что мужички эти – серьёзный нумизматический калибр, занимались рублями и талерами, но и всем, поскольку отец брал только маленькие монетки, предпочтительно экзотических стран (они же не ведают, что экзотические!Для них чёрный хлеб с квасом – экзотика экстракласса!).
Отец покупал монетки ребёнку, чей малейший интерес стимулировал, а интересов – от книг до спортивной статистики – было много.
Что взято тогда, когда рвали каблуками снег, и он мерцал серебристо, словно вспышки искр давая.
Что?
Нидерландские Антилы?
Маврикий?
Мавритания?
Ребёнок перекатывал в сознании красивые названия, словно смаковал чудесное лакомство, и потом, когда шли домой, петляя лесными тропками, доставал несколько раз – поглядеть.
Чудо.
Маленькое чудо в ладони.
Поляков – одноклассник, подошёл на переменке.
– Ты монетами не того?
– Ага. А как ты догадался?
– Просто спросил. Смотри, не знаешь, что это…
Ребёнок уже разбирался чуть-чуть, и, вертя в пальцах полустёртый медяк, определил по драконам, переплетённым хвостами – Китай.
– А сколько стоит, знаешь?
– На чёрном рынке…
И назвал цену, думая, что предложить в обмен.
Советские дети вполне интересовались деньгами.
В классе многие стали собирать монеты, собирать, меняться, перепродавать.
Потом – разошёлся слушок: кому-то родители привезли из заграничной командировки – начало восьмидесятых! – запайку годового набора Сан-Марино.
Пятисотка с птичками в серебре.
Парень долго держался.
Не хватило стойкости, ведь собирали по принципу, у кого больше стран.
Распаковав, стал менять, требуя за каждую сан-маринку по несколько, и пятисотка ушла к Саньку, жившему в хрущобе, рядом со школой, но учившемуся в другой.
Поляков, его сосед, отказался Сашу знакомить, а у того уже более сотни стран.
Зато Вадик, напоминавший плюшевого мишку с курносым носом и светлыми волосами сказал: «Пошли, я тебя познакомлю».
Скудный, тесный подъезд.
Первый этаж.
Санёк, на пару лет старше, худой, как рыбья кость, открыл дверь.
– Сань, знакомьтесь, это тоже Саша, он у тебя Сан-Марино будет менять.
– Ага! Так я и стал меняться, – смотрит надменно, как обладатель богатства.
– У меня сто тридцать стран.
– Подумаешь! – бросает Санёк, но видно, что его зацепило. – У меня сто…
– Готов отдать десяток африканских монет, у тебя таких нет.
Саше ж папа помогает собирать.
– Ладно, я побежал, – говорит Вадик. – Вы сами тут…
Саша проходит к Саньку.
Тот достаёт пластмассовую коробку, выстланную поролоном, лежат, текут рядами монеты.
Вот сверкают три серебряные птички.
А на реверсе – три трубы: герб Сан-Марино.
Они обсуждают, Саша перечисляет то, чего у Санька быть не может, потом бежит, стремителен, будто боясь не успеть, домой, набирает эти страны, зная, что папа купит, купит ещё, возвращается.
Снова комната Санька – узкая, как пенал.
Кровать, упирающаяся в шкаф с облезающей полировкой.
Монеты, равнодушно глядящие на ребят.
И вот – назад, назад! Торжественно полученная Сан-Марино ляжет в простроченный бабушкой пакет с прорезанными ячейками, Саша, разворачивая его, свёрнутый рулоном, чтоб кому-то показать, гордо начинал обзор: «Люксембург, Непал»…
Такая вот чересполосица.
Альбомов и планшетов для монет не делали в СССР, да и страсть эта считалась спекулятивной, не поощрялась.
А вечером, встретив папу, мальчишка заменил рассказ о школьном дне демонстрацией красивых этих, изящно летящих и застывших в полёте навсегда, птичек.
И папа, улыбаясь, достал из портфеля обычный такой, (латунный что ли?) десятифранковик Франции.
К дополнительному ликованию сынка.
…Ведь, когда малыш ликует – это же счастьем мёда заливает вкусовые рецепторы сознание отца?
Во дворе дома, где жил Санёк: а фонтан в центре дворовой пространственной коробки, увенчанный убого сделанными мишками, не работал никогда.
В чаше мелкий сор, противный осадок яви.
Трое: Саша, Поляков и Крайнов, курчавый и шустрый, с капелькой-носом паренёк на год старше.
– Не, она не золотая.
– А вдруг?
У Крайнова откуда-то (лабиринт перемещений монеты сложно теперь проследить) оказалась жёлтенькая, маленькая, с обозначением номинала – десять рублей.
Какой был царь?
Пространство синело воздухом мая.
– Вот и я говорю – не золотая, – утверждал дылда-Поляков. – Золотая потяжелее была б.
– Не в том, а…
– Что не в том, Край?
– Золотая звенеть должна. А тут – смотри! – Он отпускает монетку, и она падает на асфальт, ложится спокойно, не звеня, не подпрыгивая.
–Во! – Резюмирует Поляков. – Пластмасса.
Саша молчит.
Он мечтает.
Потом – прорезался клуб – в Советском Союзе разрешённый только раз в неделю, по воскресеньям, с запретом на операции с драгметаллами, но – какая ж нумизматика без золота и серебра?
Но Саша ещё не дошёл до серебряного восторга.
Клуб – первый, сохранившийся в ячейках памяти – помещался на Профсоюзной, ехать от ВДНХ довольно долго.
Он располагался в подвале, куда попадали прямо из тёмной арки, и детей не пускали, отец, ныряя в глубину, говорил Саше: «Я постараюсь скоро, сынок»…
И Саша, бродя по двору – он вспоминается только заснеженным – перебирал в голове какие-нибудь уроки, повторял что-то, тщась представить, что же приобретёт папа…
Тот выскакивал из подвала несколько растрёпанным: без берета, с расстёгнутой курткой, сбившимся галстуком, и сразу же, извлекая из кармана пригоршню мелочи, возглашал имена стран.
Рассматривали тут же, заворожённые оба.
Потом был клуб в бывшей церкви, что атеизм, разлитый в воздухе, не позволял истолковать, как кощунство.
Впрочем, всяко кощунство условно: ответов ни на какое никогда не последовало, а заявлять, что предмет, вроде ложки, или чаши, может быть священным, представляется большим кощунством по отношению к духовному миру.
Хочется надеяться на его реальность.
Во втором клубе папа, платя зелёный трёшник, договаривался, чтобы сына пропускали с ним.
Пропускали.
Глядел зачарованно.
Остановившись у столика старика, лацканы пиджака которого были закручены трубочками, смотрел на огромные, тёмные кругляши, и отец, спросив: «Простите, это талеры?» – получив утвердительный ответ-улыбку, интересовался ценами.
А подросток, слыша их, понимал, что никогда ему не получить такие монеты.
Никогда.
С одноглазым, второй глаз стеклянный, выяснилось в ходе общения курчавым и ловким Стасом: отец имел дела – уже перешли на серебряные, относительно (в плане цены) невинные монетки – юбилейные, в основном европейских стран.
Отец подсаживался к Стасу, Саша же стоял рядом со столом, и пока папа договаривался, Саша жадно глазел на ряды посверкивающего, великолепного серебра…
За столами, разложив товар, сидели старейшины; новички ходили смотреть на единственную среди них даму-нумизмата…
Тогдашние новинки быстро становились известны: Гвинея ли Экваториальная с Лениным, Польша с Шопеном…
– Как дела?
– Скучно сегодня. Взял ангальтскийталерок.
Гул.
Жужжание и гудение голосов.
Подросток, так мало интересующийся школой, так активно сочиняющий, пойман туго сплетённой сетью собственных мечтаний.
…Античные монеты – маленькие, словно противоречат огромности воздействия мифов, любимых с самого розового детства, на сознание – представляют тугих дельфинов и резко данные колосья, колесницы, напоминающие детские рисунки оных, корабли и портреты, портреты, и, пока отец говорил с кем-то, чьё лицо не попало в окуляр подросткового внимания, Саша рассматривал их – тусклые ряды старинного серебра, представляя, что вот этот правитель был властным и жёстким, – жёстким, что кетгут, а сей – капризный, мечтательный, расслабленный, другой же – кроме войны ничего не видел, считая её высшим воплощением собственного космоса, и в кровопролитие не находя ничего греховного.
О последнем подросток, растущий в СССР, едва ли что-то знал (шевелящие щупальцами членистоногие греха босхиански вползают в душу), и что дело происходило, возможно, в алтаре, давно выровненном под обиходную обыденность жизни, не смущало вовсе.
Никого.
– Пойдём, Саш, – трогал его за плечо отец.
Они выходили, минуя ряды столов, спускались по небольшой лестнице, и мир, раскрывавшийся вокруг, казался таким тривиальным, даже если было лето.
Подросток эмигрировал в чтение, оно съедало всё время, и настырность уроков, нелепость химии, физики, биологии, рогатой алгебры, словно специально придуманных для того, чтобы попусту нагружать, отбирая время, необходимое для книг и сочинительства, раздражала.
Подросток, наблюдая взрослую жизнь, с непременным хождением на какую-то работу, отбыванием там долгих часов, с необходимостью денег, хоть и не столь властных в Союзе, всё больше и больше приходил к выводу, что во взрослой жизни ему не устроиться никак, никогда…
Мама возила к родственнице тёте Вале – калужской тётушке – милой такой интеллектуалки, лучшему педиатру города и окрестностей, возила в гости, поскольку муж её, полковник КГБ, был нумизматом – страстным и с возможностями, чтобы посмотреть коллекцию.
Ехали в трамвае.
Осень простиралась за окнами.
Листок, сорванный ветром, совсем не онтологическим, обычным, обыденным, листок – фигурно-цветной, красивый, как прядь женских волос, выбившаяся из-под берета, тесно прижался к стеклу…
И потом пропал.
Был район обычных домов, где не полагалось жить элитному представителю советского мира, но полковник большую часть бытия проводил в германоязычном регионе, в чём убедился Саша, когда Анечка – маленькая, вёрткая, но и деловая одновременно женщина, выносила ему альбомы.
Он сидел на диване, она клала их на поставленную рядом коричневую табуретку, и узор ковра, запомнившегося почему-то, пестрел невероятными орнаментами: зашифрованная судьба.
Он убедился в германской специализации шпиона по количеству немецких, австрийских и швейцарских монет, и, пока мама болтала с чуть картавящей Анечкой, листал тяжёлые альбомы, думая, откуда такие, — а вот она и рассказывает маме, как делает их, потом – уже ему, Саше, о том, каким составом чистится серебро, и мысль, вползающая в сознание подростка, диковата: мол, ежели стать невидимкой, можно проникнуть в эту квартиру и вынести их, эти альбомы.
Впрочем, видно ли то, что похищает невидимка, или нет, Саша не ведал, рассматривая уже рубли…
У него был один: Анны: сочный профиль пышной императрицы чуть затёрт, а так – рубль хорош.
Его подарила тётя Галя: жива была тогда непременно: милая, домашне-домовитая, одинокая, жившая со старой-старой, сморщенной и ссохшейся мамой, бабой Лидой.
Квартира, где оставляли ребёнком, поражала колоритом: старая мебель, таинственный, полутёмный коридор, завершавшийся шибко разросшимся фикусом, шкаф, наполненный старыми книгами.
Из растрескавшегося подоконника лезли рыжие муравьи, что никого не смущало.
На непонятную Пасху тётя Галя пекла кулич в форме агнца, блестели антрацитово изюминки глаз, и всем знакомым раскрашивала яйца, на каждом помещая соответствующий рисунок: машину — автомобилисту, ноты – любителю музыки…
Добром и теплом веяло и от старой этой, с застоявшимися запахами квартиры, и от образа тёти Гали, и когда Славка спросил на лоджии, где взрослые курили, а была пёстрая вечеринка, спросил сашину маму: Ляль, Галю как похоронили? – Саша, испытав чёрный, впервые такой, провал в себя, поинтересовался, замирая: Мам, а тёть Галя умерла? – и услышал: Да, сынок! – ответом, и слёзы показалось залили не только глаза, но и сознание.
Мозг.
Его начинку…
…когда же возвращались от Анечки, Саша философствовал, сидя рядом с мамой на задних сиденьях трамвая, о том, что главное, мол, чтобы монеты не стали главными в жизни…
Запросто станут.
И жизнь будет подчинена сочинительству, неуспеху, мукам – творческих мало! – как напечататься, как заработать хоть что-то, хотя вкалывал всю жизнь за столом, как…
Хватит.
Просто едет трамвай сквозь осень: сквозь роскошную кинематографическую осень, и не будет никакого завтра.
Саша прогуливал школу.
Встав с утра, мутно, зима ж, выдираясь изо сна, и умывание не оживляет, съедал завтрак, и, делая вид, что отправляется туда – в серую, отвратно громоздкую, набитую всякой ерундой школу – бродил по округе, шёл в лесопарк, где когда-то собирался чёрный рынок, глядел на ажурную архитектуру заснеженных ветвей, на розоватое серебро осыпающихся порою струек, слушал скрип, и думал, что до лета ему не дожить.
Ах да, ещё весна.
Потом, выйдя из пространств массива, возвращался в город, в булочной покупал великолепный, за пять копеек, глянцевитый рогалик, и, жуя на ходу, отправлялся к будочке часовщика, наполненной золотистым сиянием.
В нём и сидел лысый дядька, в белой рубашке, подтяжки видны, с засученными рукавами: половина дядьки, но нелепо ж думать, что нижней нет?
Сидел, и втуннелив в глаз лупу ворошил тонкими инструментами нутро часов, напоминавших город с высоты птичьего полёта, только у птицы не расспросить.
Когда всё завернулось так, что в школу возвращаться сделалось невозможным, и невозможностью – странный оттенок – отливала длящаяся жизнь, подросток попробовал повеситься.
Выпив из открытой бутылки шампанского, которого никогда не пробовал, он вбил гвоздь в откидывающуюся дверь антресолей, и, приспособив ремень, почувствовал, как тот захлёстывает горло, отбирая воздух.
В неизвестность под мелькание острых серебряных молний полетел, но был словно разбужен потом, вытащен, вывернут в жизнь, куда-то везли… что ли?
Потом начались психиатрические странствия.
В больнице, — туда ездили с мамой, а договорилась о встрече с асом подростковой психиатрии калужская тётя Валя, его смотрел чёрный, как жук, очень деловой, сухой предельно врач.
Вопросы били странными: Почему у тебя такая причёска?
Длинноволос, на тот момент лохмат…
– Ты любишь литературу? Мама говорила. Скажи, как звали Гончарова…
Он замкнулся.
Мама, сидевшая рядом, сказала об этом.
Подросток, затворив створки внутренней устрицы, сочинял собою рассказ, мечтая о монетах.
Была поездка к другому психиатру, обитавшему в книжной берлоге: всюду тянулись стеллажи, упирающиеся в шкафы, забитые книгами, а лампа в комнате психиатра напоминала застывший в стекле лиловый платок.
Семён Самойлович много курил: беломорины казались забавно-толстыми, как аквариумные рыбки, дым витал, и здесь разговор завился, заклубился, ведь шёл о литературе: первой и главной страсти, владевшей подростком.
Но помог первый психиатр – сказав маме, что, если б пошли официальным путём, Саше поставили б шизофрению, хотя никакой шизофрении у него нет…
Врач, заметив, что Саша – не стандартный ребёнок, развивается по своей программе, — сделал документы, необходимые для индивидуального посещения.
Редкого тогда, в Союзе.
Значит – он сидел дома, читал и писал.
Писал и читал, правда, после посещения психиатра, сделавшего необходимые бумаги, спал несколько дней: таблетки, которые начали через него прокачивать, были тяжелы, а потом – да, писал и читал.
Как-то так – в ржавой памяти, вдруг оживившейся, блеск монет, вероятно, повлиял, стираются детали.
Родители полагали, что натурализоваться в социуме не сможет.
Никак.
И вот он – в библиотеке: захиревшего вполне, не знающего, насколько расцветёт через несколько лет вуза; он в библиотеке, куда устроила знакомая мамы, ловко ориентировавшаяся в лабиринтах блата, он – растерян от скудости жизни, настолько противоречащей внутреннему, избыточно пёстрому миру! но здесь, в библиотеке вуза, помимо замшелых, классических, советских тёток работает и молодёжная компания.
И вот входит женщина: входит на абонемент, куда устроен работать молодой человек, кое-как переживший тяжелейший пубертатный криз, входит, внося сияние золотисто-светлых волос и колокольчики своего смеха; а работает она в отделе комплектования.
Бр-р-р… — это про здешние книги.
Любя их больше реальности, оказаться в псевдокнижной яме: вуз-то экономический, и предложенное на полках так нелепо в сравнение с харизмой художественности.
Но женщина сама стала заговаривать с ним, общительная чрезвычайно, и такой угрюмый типаж интересен – вдруг таит в себе нечто потрясающее?
Спросила, что читает, сказала, что самой нравится…
…был влюблён в книги, или любил их, заменявшие действительность, казавшуюся слишком тусклой?
Но, видя эту женщину, глядя на неё открыто, или бросая взгляд украдкой, словно боясь быть пойманным на чём-то неприличном, чувствовал, как золотое свечение разливается, заполняя грудь, и нечто прокалывает сознание.
Она могла быть резкой, расхлябанной, сорвиголовой, в джинсах и кроссовках, в футболке, предложить пойти попить пива в недалёкий подвальчик; могла выглядеть, нет, алхимически преобразуя себя, быть – дамой: в роскошном платье и с соответствующей речью, мимикой, жестикуляцией…
Выяснилось, что живут практически в соседних домах, и, когда, замирая и вибрируя, предложил ей вместе ходить на работу, согласилась, наполнив воздух серебряной гирляндой своих колокольчиков.
Смех.
Рассказы.
Говорила в основном она: просто жизненные вороха впечатлений блестели по-разному, и он, на пять лет младше, замирал – так банально млея…
Он менялся.
Он стал заниматься атлетикой, будто подтверждая, что жизнь возможна только в теле, оно – главное.
Сперва дома – гири и гантели, и оказалось, что атлетическая страсть может насыщать также, как эстетическая.
Потом появился клуб – при ближайшем заводе, с которым у вуза была договорённость; полукруглые пыльные стёкла, за которыми видны вавилонские корпуса завода, и тренажёры самопальные в основном – заводчане делают.
-Гарик, подстрахуй! – Гарик сухопар, ироничен, любит кино, перешёл в атлетику из ушу.
-Ну, давай, снимем такой кадрик.
В центре зала – помост для жима лёжа, базового упражнения.
Гоша, у какого не пресс, а стиральная доска, а мышцы – словно связки сухих, тугих волокон, вываливает из сумки эсобразный гриф – для тщательной прокачки трицепса.
-Сбацал! – сочный ломоть мата шлёпается в воздух. – Задолбал завод, ухожу.
-Куда?
-В авторемонтную мастерскую. Кооператив.
Начиналось тогда, заваривалось неизвестно что…
Гул. Шум.
Грохают о пол штанги, гири, гантели.
Кручёный мат…
В полукруглых окнах – корпуса завода: огромные кубические строения, будто перенесённые из Вавилона.
Саша менялся.
Он жил с мамой и женщина Света, ставшая бывать у него, легко сошлась с нею.
Он жил с мамой – ведь отца похоронили в 52 года.
Его – и Саше, которому было 19, казался пожившим, пожилым изрядно.
Вот молодой человек, стоящий над лодкой гроба, не понимающий – неужели начинка оного и есть его отец?
Где вселенная, которой он был?
В тебе теперь, Саш?
Бабушка спросила: Не испугался, внучок, когда папу мёртвого увидал?
Не испугался, было не страшно, но странно.
Папа, с которым пройдены лабиринты сложных разговоров о литерах смысла, физике и литературе, кино и старой Москве, по какой так любили бродить, папа словно растворился в воздухе, и когда давным-давно он выбегал из первого клуба с карманами, полными мелких монеток, сам не мог предположить такого раннего растворения.
Теперь Саша ездил в клуб продавать их: ему хотелось водить Свету в рестораны и кафе, слушать её смех, вчитываться в каждый жест, запоминать, быть рядом: хотелось всего космоса, какой никак не превращался в обыденность отношений, но он ездил в клуб, или на набережную Шевченко, к магазину «Филателия», где собирались спекулянты, и когда властный и высокий, носатый дядька сказал ему, повертев в руках пятикроновик с Францем Иосифом:
-Я сказал 25, значит – 25!
Саша забрал монету, повернулся, и равнодушно двинулся к другому персонажу…
Он не умел спекулировать.
Мог распродавать потихоньку то, что было накоплено и представляло ценность, но о гипотетические удовольствия Светы – ценность эта разбилась, точно была хрустальной.
Он продал почти всё, и, сидя с нею в кафе, заказав и коньяк, и шампанское, и икру, и ещё много всякой разности, ни о чём даже не думал, просто любовался ею, ресторанные огни точно изменяли лицо, как вспыхивали они в волосах! любовался, не ведая, что жизнь длится секунду.
Одну секунду: причём, мечтатель и читатель, по Трапезунду, смакуя подробности прошлой своей, византийской жизни не пройтись, а монет Византии никогда у тебя и не было.
…они интересны чрезвычайно: после великолепной антики – с филигранной отчётливостью изображений, со сложными формулами штемпелей кажутся достаточно бесхитростными: сплошные портреты императоров и императриц, напоминающие детские, неуверенные рисунки.
Ещё – кресты, монограммы Христа, кресты на возвышениях, — на постаментах, как будто.
Ромейские монеты таковы, но ты ни с одиночными портретами, ни с несколькими императорами, не получишь их, сияющих своею ценой.
Между той детской страстью, и – несколько замедленно-плавным приобретением монет: вторично, или – в какой там раз? в пожилом уже, теперь почти старом возрасте – бездна: которой нет, поскольку, идя за монетой, минуя осенний, или летний, зимний или весенний лесопарк, чувствуешь себя ребёнком – которого взяли в цирк, да ещё и мороженое купили.
Раз зимой, видел лося – он, чернея большим телом, осторожно спускался к кромке замёрзшего обширного пруда, мягкими, бархатными губами тянулся к веточкам куста, жёстко чертившими воздух.
Хруста не слышалось, но лось явно кормился, и, казалось издалека, щурился от удовольствия.
Теперь в здание завода – ярко красного, с монументальными трубами, производившего в советские времена что-то из вариантов лёгкой промышленности, помещается масса отсеков, гордо именующих себя магазинами.
Рай нумизмата.
И клуб собирается – раз, или два в неделю приходят старые, в основном, чем-то ящеров напоминающие, морщинистые и бородавчатые старики: тащат чемоданы, везут сумки на колёсах, занимают пространство, раскладывают монеты, и чувствуют себя счастливыми детьми.
Детьми, у которых вдоволь конфет и лимонада, но ты не ходишь в клуб, поскольку целенаправленно посещаешь несколько магазинов, и, глаза разбегаются, никак не выбрать, но выбираешь, выбираешь тщательно, никто не гонит, сиди сколько хочешь.
Между этими – пожилыми, почти стариковскими приобретениями, и той юношеской распродажей монет, чтобы тратить деньги на Свету, разместилась жизнь: шероховатая, ворочается, совершенно не объясняя формулы своей, и ты, устроенный в недрах чресел её, вздыхаешь, подходя к заводу.
Она разместилась – с исступлённым: себя, своё таинственное «я» расшифровать! но и – миру заявить нечто, выкрикнуть, прошептать – сочинительством и надрывным пробиванием себя в печать; шесть лет прошло от первого похода в редакцию до того момента, когда получил номер журнала со своими стихами, и – ничего не испытал.
За шесть лет стал поддавохой, когда первый раз шёл в редакцию, не пил, занимался атлетикой, бредил Светой, а через шесть лет на всё уже смотрел: без поллитра не разберёшься.
Отчаяние непечатания равносильно бессмысленности публиковаться – после распада Союза, когда литература была оттеснена даже не на обочину: а просто выброшена за пределы всяких обочин.
Кстати, Света вышла замуж, родила дочку, развелась, и умерла – в 39 лет: не уходя от тебя никуда, с годами образ её яснее и яснее становится, и иногда, когда она посещает твои сны, кажется, что границы между явью и смертью — условность.
Между этими – пожилыми, почти стариковскими приобретениями, и той юношеской распродажей монет, чтобы тратить деньги на Свету, разместилось знакомство с женой, женитьба, жизнь совместная – долгая, как Троянская война, хотя без военных действий, нет – куда длиннее, рождение позднего вашего мальчишки, бабушкина радость, папино счастье – белый, как зефиринка, малышок — нежный такой, светлый…
С ним без конца гулял, дружа со всеми его малышами, а, показывая ему монеты, думая вызвать интерес – мол, вместе собирать будем, не добился ничего…
Их довольно много – монет: они лежат в планшетах, и, доставая порой, любуясь, замираешь от чего-то неизвестного, чувствуя каналы связи с прошлым, со всей культурой…
Между этими – пожилыми, почти стариковскими приобретениями, и той юношеской распродажей монет, чтобы тратить деньги на Свету, полыхнула окончательной катастрофой смерть мамы, с которой не расставался 54 года, смерть, обрушившая тебя, в проран летел, или казалось, что из тебя выходит какой-то порванный провод – выходит, чтобы затеряться в шаровом пространстве.
Повторял, бродя дворами: Мама… Бог… Повторял бессмысленно, нелепо, заходил в церковь, слова молитв разлетались, как камешки, собранные в узор, от удара по центру, и, обугленный изнутри, понимал, что ничего страшнее не испытывал.
Монеты отвлекали тогда.
Любование ими.
Возможность иногда приобрести.
И всё это – редкие достижения, когда слова стихотворения или рассказа словно соединяясь сами, точно поднимали над бездной жизни, нелепая радость от публикаций, позднее крещение, не имевшее никакого смысла, мучительная дорога, не приведшая к осознанию, есть ли продолжение жизни, всё – вроде бы значимое, и великолепное, как, например, замшелые, парящие в воздухе духа мосты, которыми пройдя, можно спуститься в Византии, двинуться в квартал мастеров, полюбоваться эмалями, всё-всё – словно творилось на фоне потрясающих монетных гирлянд и мечтаний.
Мне бы двойной седисвакантникАйхштетта – с феноменальным штемпелем, с углами шкафов, с пустым троном, шпагами и коронами, и живо ветвящимся генеалогическим древом на реверсе.
А Кристину у стола не хочешь? Чудно струится платье и стол острым краем так входит в реальность, как бывает дом, что нос корабля, и за домом расходится другое пространство.
Или пиастр Козимо Медичи с розовым кустом, каждый шип видно.
О! сколько их!..
…но в открытия чудные, которые предстоит совершить тебе, 58-летнему, уже не веришь, хотя так бы хотелось.
Завод, красный кирпич, трубы, как на гербе Сан-Марино.
…занятно смотрится на их монете Лев Толстой: явно был бы против такой памяти о нём.
Несколько исхоженных ступеней; как правило, кто-то курит на них: бывает знакомых встречаешь уже на подходе.
Тёмное, отливающее лаково стекло дверей.
Коридоры – пространные, как в солидном музее.
Ну, к кому?
Обычно, прикидывая финансовые свои, хлипкие довольно возможности, теряешься, путаясь в вариантах, если взять это, не будет… того, и наоборот, и есть определённая сладость в путанице подобной.
К кому? К Паше? говорливому мастеру продаж, анекдоты и присказки сыплются из него, веселы, доброжелательность лучится, а от знакомых знаешь – мама очень стара, и Паша проводит здесь долгие часы, предпочитая торговую свою точку дому.
У Паши уютно: устроившись на графическом, со гнутой спинкой стуле, пододвинувшись к столу, ждёшь, когда открыв сейф, вытащит тяжеленные, переполненные, так молоко выкипает, альбомы.
Лампа жёлтым кругом светит.
В настенных застеклённых шкафах – ряды сверкающего серебра.
Серебро и злато – знаковые признаки мира, Вагнер – в философской своей ипостаси, полагал, что определяющая воля выражается в погоне за золотом, не обязательно Рейна, и что необходимость преодоления оной воли связана с возможным торжеством музыки – которой композитор мечтал заменить мир.
Монету б с Вагнером, хоть какую.
Лягут альбомы, каждая страница радует весом, начнёшь перебрасывать их не спешно, выбирая, смакуя, фантазиями заменяя реальность, когда всё нельзя, можно что-то одно.
Либо – навестить Андрея?
Бритый и пышноусый, усы тёмно-ржавые, крепкий, лобаст, и обычно мрачен так, будто торговля идёт исключительно в убыток; но иногда — шутит остро, с перцем, оригинально.
Помню, спросил, может ли такая монета стоить столько-то – удивила цена.
Узнав про год, ответил: Может. Кто-то на рынке искусственно цену вздувает.
-Хорошо. – Говорю, скашивая глаза на блестящие ряды германцев за стеклом. – А обычный пятимарочник с Гинденбургом на пятёрку потянет? ?
-Да. – Отвечает, теребя усы. – Это людям надо психиатричку вызывать, потому, что даже, если б Гитлер воскрес и лично принёс вам эту монету, она столько не стоит.
Андрюша специализируется по русским: вечно ряды рублей разложены в планшетах, и, вспоминая ту свою, в детстве, императрицу Анну, вздыхаешь, думая: сейчас бы такую взять.
…пышны балы, кружева прозрачно светятся, свечи полыхают так, что никакого электричества не надо; пышны балы, горьким будет похмелье; смерть – не похмелье ли жизни?
Вздрагиваешь – от страха собственного предположения, ведь сколько ни представляй себя в гробу, словно тренируя психику, приучая её к мысли о неизбежности, не представишь, как не вообразишь условия того света.
Как не мог предположить, что мама умрёт, и уж точно даже близко не представлял ощущений, в которые будешь низвергнут.
Но сны со Светой столь отчётливы, будто творятся в реальности, когда тело лежит пластом, а привычная данность уходит, не попрощавшись.
Или – к Роме зайти, были у него – Сардиния 5 лир с Карлом Фердинандом, да Мексики 8 реалов, забыл императорское имя; были – тугие кругляши прошлых имперских сил, аристократические сгустки серебра, при этом сам Рома – чем-то напоминает Винни Пуха: пузат и округл, мягок, без шеи как будто, и в разговоре всегда ласков, лучист.
-Ром, помните советский клуб в церкви?
-А как же не помнить? Я с детства по монетам…
У него – в качестве дополнительного товара – идут оловянные солдатики, вперемешку с пластмассовыми – теми, советских времён, а на одной из верхних полок размещены крошечные танки.
Времени нет?
Коли так длится детство, ушло, вернулось, осталось, не уходило.
Да, монеты – единственная моя аудитория, больше некому рассказать, ещё же две нумизматические истории вспыхивают золотинками в мозгу – или где там квартирует память?
Вот папа, открывая вечером портфель, с котором ходил на работу в НИИ, достаёт каталог – о! пиршества их! слоистые, очень толстые тела каталогов Краузе: весь монетный мир включающие в себя с 1700 года!
Папа принёс простенький Йомен: небольшая, хоть и увесистая книжечка с мелованными страницами и рядами монет, глянувшими в детскую душу.
Ребёнок захлебнулся междометием восторга – так малыш, ещё не умеющий говорить, выдувает розоватые шарики звука.
-Ой, я всю ночь буду изучать, пап!
-Зачем же, сынок? Я купил…
И я открывал, открывал для себя, что и где чеканилось, как выглядит пятимарочник с баденским маркграфом, а как первый выпуск австрийских 50 шиллингов.
Мы были с мамой в Болгарии в 1980 году, как раз, когда в Москве бушевала олимпиада; мы жили у деда Бори, некогда бежавшего из России (тень родственной связи не станет плотью знания уже никогда): кадет, не принявший 17 года, но в отличие от большинства соратников осевший в Болгарии: женился там, дети родились.
Он был стар, активен, набожно аккуратен, читал по-немецки и по-французски, водил по Софии, но в нумизматический магазин: был официальный – с мамой отправились вдвоём.
Магазин был скуден: широко и соблазнительно горели яркие серии советских олимпийских монет, да мелочь лежала в альбомах; но парень с масляной улыбкой – очевидно, нагловатый, уверенный в себе, борзый, — парень, склонившийся над стендом, глянул на нас и подмигнул заговорщицки.
Вышли за ним.
Он свернул в ближайшую арку, и спросил с акцентом, мы с мамой говорили в магазине по-русски: Болгария интересует? Свежие выпуски есть.
-Саш, смотри! – мама совсем-совсем ничего, что логично, не понимала в монетах.
Я глянул в усатое, основательное лицо Вазова и на женщину, державшую флаг свободы: монету, посвящённую дате антитурецкого восстания.
…стелется по улицам дым, пух из разодранной перины летает, и бегущие люди тащат раненого, пока конники в фесках, орудуют саблями, рубя повстанцев.
-Такие могу взять, Саш! – молвила мама, и они, искристые игрушки, исполненные в технологии пруф – двойной удар плюс азотная кислота – улыбнулись мне.
Ещё парень предлагал 5 левов князя Фердинанда, но денег уже не оставалось, и кругляш стал одной из первых монет, что приобрёл я, пускаясь во вторичное монетное плаванье.
Попировать бы с папой, собиравшим вдохновенно всё, но монеты главные, над нынешней коллекцией.
…жизнь висит на волоске, но человек продолжает покупать монеты – странно: правда, мёртвые?
Странно вообще – за деньги деньги покупать.
…бабушку, приехавшую пожить из Калуги в Москву, навещала подруга, и они пили чай, вспоминая юность, а я, маленький внучек, заходил несколько раз нетерпеливо, и ба говорила: Сейчас, идём, идём твои деньги смотреть.
И я тогда, разворачивая пластиковый рулон, сделанный ба для хранения, представлял детское своё счастье: Люксембург! Непал!
Где они?
Существуют ли вообще – крошечная страна Великого Герцога, способного приобрести все монеты мира, и страна – Крыша Мира, -высоченных гор, таинственных махатм, которым не нужны такие пустяки, как монеты, страна, осиянная тайной мудрости.
Вот собственно и всё.
ПРАЩА И ЛИРА ДАВИДА
Праща, вращаясь быстро-быстро в неожиданно умелой руке пастушка, в воздухе очерчивает подобие зыбкого круга, круга мерцаний, чья сущность не ведома; но ассоциативные ряды, выписываемые реальностью, вспыхивают повсюду…
Мча немыслимой суммой веществ и обломков оных, грандиозно вращаются кольца Сатурна, о которых не ведают тогдашние звездочёты.
В круг победы вписанные израильтяне, лишены в дальнейшем страха перед филистимлянами, сейчас — выстроившихся в пышные шеренги, жаждущих посрамленья противника, которое должен организовать их – огромный, как ходячее дерево, Голиаф.
Круг мира: радостей земных, отливающих и физиологией и небесностью одновременно.
Давид подобрал серо-жёлтый, с выщерблинами, камень, и, найдя его подходящим, вложил в пращу, пока гигант двигался на встречу ему – крохотному, хоть и был Давид стройным и рослым юношей.
Дерево отделялось от войска филистимлян: дерево это обладало человеческой избыточной плотью, доспех был серьёзен, не пробить…
Низко надвинув лоб, словно нахлобучив его на глаза, Голиаф поигрывал серповидным мечом – страшным оружием, столько голов отсекшим, столько животов вспоровшим; он шёл лениво, вперевалку, зная, что победит любого, но всё, занимающее миг, требует долгого дыхания фраз-строк, коли осталось во времени.
Всё.
Голиаф, грозно выкрикивающий храбреца, готового сразиться с ним.
В лёгкой, пастушьей одежде выходящий Давид.
Мрачно щурящийся, не верящий в победу жестоковыйный Саул, гораздый на пролитие вражеской крови, и…
Камень летит.
Он летит со свистом, рассекая слои тёплого воздуха, и Голиаф, уже извлекший серповидный свой, неистовый меч, получив страшный удар в лоб, замирает, удивленье непроизвольно впустив в пейзаж своего свирепого лица.
Кость треснула.
В мозгу, скрученным лабиринтом, в мозгу, который никто ещё не изучал, не представляя перенагромождения клеток, желудочков, пустот, атоллов мысли, областей управления, происходит странное смещенье, будто кто-то вопит внутри него: Неужель?
И Голиаф, выпуская тупо ударивший о землю меч, пошатнувшись, не понимая, что так жарко и липко струится по лбу, оседает, валится, падает, наконец.
Пыльная земля.
Плоское мощное тело гиганта, обездвиженное навсегда, распростёрто.
Замирают… не то, что речь, а и дыхание, как будто, утратив, филистимляне.
А Давид, в сумку пастушью убрав пращу, танцующей, лёгкой походкой идёт к поверженному, чтобы, подняв жуткий меч, откуда только сил хватило? отсечь лобастую, всю в крови, черновласую голову.
Московский тополиный, так противоречащий поленовскому, где теперь сыскать такие, патриархальные? – двор: двориком не назвать – пространен зело.
Выйдя на лоджию, которая, как диван, может исполнять порой роль машины времени, ощутишь себя на корабле, плывущем в запредельность, не считающуюся с конкретикой истории, и, хоть образ Давиды вызывает споры историков, множественность тополиной листвы вдруг напомнит людскую массу: два войска, стоящие друг против друга; тогда как стволы, их ветвление – это история, её физическая проекция.
Листва вскипает под ливнем, но его сейчас нет, а, когда вскипает, словно организует пространство битвы – неистовое, пенное.
Под ветром трепещет, будто ропот проходит по войскам, но сейчас, в бездне солнечного летнего дня, листва неподвижна, как войско, поражённое поверженным Голиафом: надеждой своей, своим колоссом, козырной картой воинственной колоды – правда, в карты тогда не играли.
Давид с головой Голиафа, и вся она – чуть меньше его крепкого тулова.
Давид, сдерживающий кровавое ликование, кровь, хлещущая из рассечённых артерий, буро окрашивает пыль.
Пыльная земля.
Жарко.
Пена филистимлян застыла в неопределённую массу.
…было – Давид, пасущий овец, следящий за ними, сидя на камне, вынужденный вскакивать, оттачивать искусство метания из пращи, коли хищник добрался до курчавой, глупой, мягкой овцы, чьё мясо так сочно, так вкусно.
Летит камень из раскрученной верёвки, летит, поражает зверя, как поразит потом Голиафа.
Давид, играющий на струнном инструменте: вструбим духовными гусльми! Слагающий гимны высшему, солнце – представитель которого.
Давид поёт Саулу.
…жестоковыйному, привыкшему убивать, не шибко верящему в боевые возможности пастушка, играющего сейчас на кинноре: маленькой и изящной треугольной арфе.
Самуил помажет на царство: ибо жестокость Саула не должна быть превознесена.
Давид, под собственное пенье прозревающий немыслимость собственного пути: поединок и долгое правленье, измену Авессалома, который, запутавшись волосами в сучьях, будет убит, и страсть к Вирсавии, следствием какой становится фактическое убийство верного Урии; расширяющий израильское царство и строящий храм: средоточие сил духа, строгие формы; отец Соломона Давид, вписанный в бездны божественной музыки, которой никогда никому больше не услыхать…
РЕМОНТ
Марик – а полностью: Мартин: красиво, хоть и не ассоциируется с армянским – черноволосый, худой и жилистый, естественно, говорящий с характерном акцентом (в армянском, как оказалось, вообще звук х играет серьёзную роль) работал, осуществляя ремонт, постоянно, усталость, как будто, и не подразумевалась в нём, и Саша, один из хозяев квартиры, погружённый большую часть времени в облако поэтического творчества, завидовал этой низовой ремонтной сосредоточенности.
Хозяйка – мама, а Саша с женой ждут малыша, и вот – задумали кое-что изменить, обновить обои, поменять розетки, и жена, активно-практичная, нашла знакомых армян: скорее – знакомых знакомых, и вот Марик… справляется в одиночку.
Саша не особенно интересовался деталями, и, отдирая обои в большой комнате, орудуя с Мариком совместно, недоумённо находит под ними, сходящими неровными слоями, старые советские газеты.
Жёлтые выпуски «Правды», и, связанный со словом: во всех его ипостасях всю жизнь, утыкается непроизвольно, словно погружаясь в слои мира, давно ушедшего, никогда не уйдёт, живя в тебе, густо работая, словно ворочаясь.
Посевная…
В закрома родины…
Партийные отчёты.
Мелькают и другие советские газеты, и, словно машина времени работает: в школу пора, линейка будет, а перед уроком политинформация.
Слоями отдираются обои.
-Марик, ты у себя, в Армении, в квартире живёшь, или?
-Зачем квартира, Саш? Дом есть…
-Каменный?
Он смеётся, белозуб.
-Камень, да. Армения – сплошной камень. Розовый туф.
Горят чёрные хачкары.
Возвышается дымкой окружённый Арарат.
По старым улицам Еревана ходят люди из времён, намного более старших, нежели Советский Союз.
Югославская мебель, приобретённая мамой в год переезда сюда, в отдельную квартиру, то есть в 1977, сдвинута на середину комнаты: ставшей непривычной, точно осунулась, или сгорбилась, застоявшаяся было, теперь принимающая долю: как есть.
Стильные югославские шкафы, нежно-коричневый цвет, и в ящичках столько всего интересного понапихано.
В ящиках, шкафиках альбомы по живописи, книги, оставшиеся альбомы с марками, мелочь монетная, машинки детские…
Нравится всё это – пёстрый орнамент мира.
…плеснулась рыбка: почему о рыбалке?
Саша любил когда-то с калужскими родственниками ездить: под деревней Сивково, через лес, ставили лагерь на крутейшем берегу Оки, и не столько рыбачить нравилось, сколько обстановка: ночное сидение у рыжего, рвущегося в небо костра, дрова в нём распадаются, золотясь и чернея, разговоры, ощущение глобальности всего: огромного, чёрного неба, в пандан ему – такого же цвета – текущей реки.
А Марик говорит:
-Да, Саш, я рыбак, конечно. Форель такая у нас – чудо! Ручьи холодные – класс…
Мама появляется:
-Мужчины, обедать.
Всё сосредоточенно-деловито, но и семейно, по-домашнему.
Борщ мамин густ, как сметана, что размешивается в нём.
И мама, хлопоча, ставя мисочки с салатами и баклажанной, самодельной икрой, спрашивает:
-Марик, а детки-то у тебя есть?
-Двое, да…
Он щедро черпает огненную борщевую массу.
-Ну?
-Мальчик и девочка.
Он произносил их имена, но я не помню из сегодня, стёрлось.
-Ой, целый кур! – восклицает Марик, когда мама кладёт ему на тарелку на рис, аппетитно исполненный с морковкой, жареный большой пласт куриного мяса…
Ели.
Мама – в пёстром байковом халате, плотном и красивом (он висит за дверью твоей комнаты, ма, после тебя, не решился выбросить), следит за аккуратною сменою блюд, и, только закончив еду, Марик отправляется работать…
-Отдохнул бы!
-Ой, что вы, некогда.
Мы клеили обои.
Рулоны, раскатанные по полу, и — клей что ли?
Или клейстер варили?
Годы размывают, разъедают кислотами своими и более важные моменты памяти, а… что тут вспоминать…
До клейки обоев, или после Марик менял розетки?
Вторгался вибрирующим, грохочущим инструментом в предел стены, сыпалась крошка, текла на пол, отваливались куски, нагромождение хлама словно порочило не большое пространство квартиры, в которой прошла большая жизни часть.
Теперь – ещё большая.
Марик – всеумел, со всем справлялся сам: так, устанавливая новые шкафы на лоджии, рискованно перевешивался за перила, не боясь высоты, шестой всё-таки этаж, и тополя привычно многолиственно взирали на творящееся.
Вместе с мамой разбирали они лоджию, где пёстрый хлам: от нелепости лыж до старых, частями проржавевших эспандеров был живописен, и жена, вернувшись, не переодеваясь, прошла на лоджию, сказала, шутя: Женщину в помощь нанял, Марик?
Мы шутили тогда, ощущения предчувствия было хрустально позванивающим.
Выпивали вечером с Мариком: на лоджии стояла тахта, он оставался ночевать; выпивали – не много, под роскошную мамину закуску: фиолетовой лиловостью возвышалась селёдка под шубой, и скрутки мяса, внутри которых сидела черносливина, казались особенно вкусными.
-Марик, а как по-армянски смерть? – спрашивал я, мрачный вообще.
Он отвечал.
Я не вспомню теперь.
Он писал, коли я попросил, армянские буквицы: алфавит, напоминающий подстриженные виоградные лозы; и разговор, скучно-бытовой, казался, осиянный водкой и ситуаций, столь важным.
-Мотоциклы люблю, да. Гоняю. Вот мечтаю, как сын подрастёт – научу.
-Не боишься? – спрашивала мама, убирая пустую тарелку, и выставляя другую, полную. – Это так опасно!
-Э! что опасно – так интересней.
Горят хачкары.
Мы все умрём.
Возвышаются армянские храмы, представляющие свою ветвь христианства, пестреет Ереван…
…мама прожила девять лет после того ремонта, и восемь из них не могла надышаться на внучка – Андрюшу.
-Котенька, мой ручки, обедать будет!
Это, когда в последние годы, приведённый мною из школы, возглашал он: Оля, я пришёл!
Олей звал…
Тянул за халат, выдувая нежные шарики звуков: Оля, ку-ку…
-Ой-ой, — деланно пугалась мама. – Опять? Ну давай, котенька.
А когда находил её, смеялась, говорила, чтоб теперь прятался он.
Мама старела, слабела, продолжала держать дом.
Андрюша рос: фейерверком мелькали бесконечные прогулки, дружбы с малышами, детский сад – с утренниками, во время которых мои глаза, глаза пожилого отца, увлажнялись от грусти и умиления; потом – подготовительные курсы школы.
Или – веду его на айкидо: Моя любимый айкидошка! – восклицал.
Нежная веточка лапки в моей руке, дворы, осенне освещённые фонарями, рельеф деревьев, меняющийся на глазах, чёрный блеск смоченного прошедшим дождём асфальта, шары фонарей…
Счастье плескалось.
После мамы – долго жил с чёрной раной внутри, в душе, вероятно, -скатываясь в такие ощущения, об ужасе которых и помыслить не мог.
А как жил Марик – я не знаю.
РОТ, ИСПОЛНЯЮЩИЙ РОЛЬ НОСА
Мелкий чиновник обширного министерства – огромный дворец которого напоминает кафкианский Замок: с другим знаком: войти легко, но выбраться невозможно, блуждай всю жизнь — проснувшись утром, день обещал быть самым обычным, обнаружил, что… ничего не случилось.
Солнце лезло в окно, истрощёнными лучами утыкивая скатерть по скатерти, и воробьиныйцвирк забирался в уши дисгармоничной музыкой.
Атональная система тем и хороша, что никто в ней ничего не поймёт.
Тут чиновник, которого звали Гелий Никандрович Рябов, чтобы не перепутать с другими, обнаружил, что всё же случилось нечто, нарушающее баланс его относительно гармоничного существования: а именно – слова не шли из горла.
Не то, чтобы ему так уж хотелось что-то сказать, но всё-таки наличие в себе речи мы ощущаем по-другому: легко и свободно, а Гелий Никандрович, всё силясь нечто произнесть с удивлением понимал, что не произносится ничего.
Дырка.
Вернее, ротовая дырка отказывается служить.
Одеяло откинув, как был в майке и трусах, отправился в ванную, где свет обычно плескался в кафеле мелкими рыбками, и, глянув в зеркало, висевшее над водоворотом раковины, обалдел: рта не было.
То есть, всё осталось на месте: узкий, крысиный лобик, бесцветные, невыразительные глазёнки, но дальше всё текло гладким местом.
Было плоско: как блин.
Плоско, страшно.
Гелий Никандрович и так силился, и так, а выходило никак, не спросить, ни покричать, да ещё и есть?
Как есть-то?
А Гелий Никандрович страстно любил.
Он обожал борщи, чья густота адекватна сметане, растворяемой в них, щи с мясом, рыбные супы.
Он так любил жареную картошку: золотисто-коричневую, смачную, словно призывающую забыть всё дурное на свете, и мясо, мясо, жареное ломтями, или на шампуре, припахивающее дымком, мясо с овощами, какое счастье ножом располосовать толстый, как богатство, помидор, хрустнуть, откусив значительную часть пупырчатым огурцом, кинуть в рот курчавую петрушку.
Но где же рот?
Всё же умылся – почти автоматически, протёр лицо, и, не понимая, как попить чаю, не ведая, как погрузить в себя, чтобы смачно дошёл до чрева бутерброд, нацепил обыденную свою одежонку, и, поскольку был не присутственный день, подразумевающий некоторую свободу, вышел на улицу.
Всё было, как обычно: двор, тополя, машины, и проспект угадывался за соседним домом, но тут, вспомнив о невероятном событие, Гелий Никандрович, выхватил из кармана платок, вчера только сунул свежий, и, закрывая место, где должен быть рот, отправился наугад.
…странное словечко: восвояси.
Где они – это свояси?
Но Гелий Никандрович шёл не туда, он шёл и шёл, обдумывая бедственное своё положение, понимая, что в больницу не сунешься, засмеют, не понимая, куда можно сунуться.
Ещё б ладно пропало б что другое, палец там на ноге, не видно, а то – рот.
И ведь был же!
Припомнив, как вчера засыпалось, Гелий Никандрович одновременно вспомнил, как зевал, сладко потягиваясь, как чмокал своими узкими, совсем обычные губами, и вдруг стал хныкать, как ребёночек, одинокий такой ребёнок: Рот, мой рот. Верните его!
Хныкалось со вкусом, и воробьи, скакавшие у скамейки, как мелкие чёртики, даже перестали, точно услышав, прекратили свои коленчатые, лапчатые скачки.
Сачками б вас!
Телепатически что ли общаться? – недоумевал Никандрович, забыв, что он Гелий, чиновник, и ступал по бульвару, любимому своему бульвару, где никогда не было никаких памятников, а вот теперь, на постаменте.
Ошалев, Гелий встал, пялясь на памятник, выросший за ночь: пялился, ничего не понимая.
Вот же он: Рот.
Его рот, но отлитый из бронзы, увеличенный, и надпись на постаменте: Памятник рту – не оставляла никаких сомнений.
Гелий стоял.
Рот был неподвижен, как полагается памятнику.
Гелий Никандрович, теряя терпение, начал бормотать: Не угодно ли… нет, послушай, это ж неприлично! Что ты устроился тут? Как я без тебя-то буду? Вот ведь – сидит себе… или…
Рот был раскрыт, часть бульвара, видная через него, отливала обычным пейзажем, он был раскрыт, неподвижен, и никак не реагировал на хозяина, решившего пройтись в свободный день.
Ну что это, а?
Не зная, что предпринять, Гелий Никандрович шёл дальше, шёл себе и шёл, и, завидя по левую руку церковь, зашёл в неё, хотя был странно верующим, по принципу: мол, что-то есть, должно быть, ведь некто плетёт обстоятельства – в том числе и такие…
Он вошёл.
Церковь распахнула своё тяжёлое, конкретно-золотистое нутро, и иконы…
Ай, да что иконы!
Вот же он: как полагается – Рот!
Стоит в роскошный костюм одет, стоит и…молится себе разеваясь…
Никандрыч, ошалевший от ситуации ещё более, нежели от соприкосновения взглядом с памятником, по карманам шаря, нашёл бумажку с ручкой, если надобно, в карманах всё отыщется, и, начертав на ней: Милостивый государь! Извольте вернуться! – подошёл во рту, тронул его, разевающийся, протянул записку.
Тот, удивлённо взяв, прочитал, и изверг недоумённо: Что вы хотите? Изъяснитесь удовлетворительней!
И Гелий, орудуя ручкой, написал: Вы мой собственный рот!
-Ах, какие глупости! – ляпнул, брызнув слюною, рот, и заспешил тотчас, скомкав молитву.
Иконы видели, как богато одетый господин вылетел из церкви, и, севши в ждавший его лимузин укатил, а бедно одетый дядька словно прицепился к первому, оставшись, однако, на дороге.
В лимузин не пустили.
Где вы видели Гелиев Никандровичей, разъезжающих на лимузинах?
Он стоял и стоял, мимо неслась разная чепуха, куры мелькали какие-то, саночки, хотя и не зима, всё вращалось, дети гоготали, тыча в него пальцами, а Гелий стоял и стоял, а потом пошёл.
Он шёл в редакцию, где давали объявления, и, хоть никаких газет не читал, нашёл редакцию быстро, словно вело что-то, доказывая, что нечто высшее есть – оно и сплетает обстоятельства: в том числе вот такие.
Значит… как быть-то?
В кармане оказался блокнот, ведь Гелий всегда находил в нём, что угодно, и, вырвав зыбкую, трепыхнувшуюся страничку, нацарапал, как можно аккуратнее: Прошу поместить объявление: Пропал мой рот. Немедленно чтоб вернулся! Знающему местонахождение гарантирую вознаграждение.
Не удивившись, чиновник газетного пошибу принял объявление, и, посчитав буквы, объявил стоимость, какую Гелий и выложил, шурша бумажками, забравшись в недра заветного кошелёчка, пялившегося на него фиолетовыми, как у спрута, глазищами.
Нет, хорошо хоть глазищ нет, показалось.
Гелий уж забыл, что пользовался платком, шёл себе и шёл, именно – восвояси, ожидая, как они раскроются теперь, и думая, будут тыкать пальцами встречные.
Поперечные.
Не тыкали – ни те, ни другие.
Все сосредоточенно, как кем-то запущенные шары, катились по своим делам.
Только мордатый и бородавчатый дядька, выгуливавший фигу с хвостиком на поводочке, запомнился: поскольку фига, развернувшись, забавно так затявкала – будто насмешничает.
И Гелий добрался до дома, даже сумерки ещё не начинали сыпать свой розоватый пепел.
А дело, особенно голод усердно пощипывал, подёргивал живот, решилось с замечательной быстротой: вечером в дверь позвонили.
Кто не спросив – поскольку нечем, Гелий отворил, недоумевая.
Но рослый в мундире с золотым шитьём, напоминавшим осьминожьи глаза кошелька детина, вежливо, во весь рот улыбнувшись, сказала:
-По вашему дельцу.
Гелий кивнул: мол, входите.
Тот и взошёл.
-Рот изволили искать?
Гелий снова кивнул.
-Выловили мы его, шельмеца.
Гелий изобразил восторг, округлив глаза.
А детина меж тем вытащил из кармана белуюупаковочку, и, раскрыв, предъявил Гелию его рот.
Его, настоящий, красненький такой, с губками, и Гелий, аж восторженно всплеснув лапками, не знал, как уж и благодарить.
-А вы надевайте скорей! – посоветовал детина, и Гелий – легко, будто каждый день тренировался, надел рот.
-Вот уж какое спасибо!
-Ну, довольны?
-Ещё бы…
И детина убыл.
А Гелий, наспех соорудив яичницу, затолкал в себя жадно, хлебом заедая, намаслив ломоть, и, запив кефиром прямо из пакета, хлопнув дверью холодильника, отправился на улицу: надо ж кое-что проверить.
Он шёл по бульвару, приятно мутнеющему таинственными сумерками, с которыми боролись фонари, шаровые узлы перспективы…
Он шёл, думая.
Нет, не думая, иногда знаете полезно очистить голову от…
Памятник был на месте!
Экая вам лента Мёбиуса! Рот, отлитый из тёмно-золотистой бронзы, напоминал именно её – раскрытый, как у Гелия Никандровича, стоявшего у памятника, и, будучи не слишком искушённым в делах воцерковлённых, не ведающего, когда закрываются церкви.
Ибо отправился именно туда, и, завидев длинный, как роскошь, лимузин, понял, что не просчитался.
Рот был на месте: у икон, в шикарном костюме.
Сколько же свечей горело!
А рот лопотал себе, сплошняком открываясь и закрываясь, неумолимый, как этот день.
Как судьба вообще, в недрах какой мелкий Никандрыч возвращается домой, в одинокую берлогу свою, ожидая что в сгустившейся как-то резко тьме, кто-то сдерёт с него последнюю одёжку, жалкий, растерянный, как ребёнок в жизни, не слишком получившейся.
Однако, дома, повздыхав, спасибо – есть чем, он разжарил блинчики с мясом, сделал себе чайку покрепче, карминно-коричневого отлива, и, поев во второй раз, стал собирать бумаги на завтра, позёвывая и не забывая проверять – на месте ли рот.
ТУТОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
Тутовые деревья в иных местах словно организовывали улицы Анапы; раскидистые шелковицы, соединяясь вверху, словно парили, сообщая детским душам ощущение тайны, и ягоды, падавшие на землю, были занятны.
Тутовица, шелковица, — многие советские мальчишки не знали таких…
Ягоды, напоминавшие малину, густо-красные или почти чёрные, составленные из суммы выпуклых капель, туго организованных в маленький ягодный плод, многосегменчатые ягоды, которые, подняв, можно было съесть, и, точно, как от малины, оставался конусовидный белеющий хвостик.
-А какой он, твой Таллинн? – Спрашивал Саша, книжный увалень, худого, как рыбья кость, Диму, живущего в именно там.
Мы — в СССР, и Эстония – часть его, а представить, что когда-то будет иначе, невозможно.
Мы живём в СССР, финал семидесятых идёт спокойно и вальяжно, взрослые уверены, что вырастят детей, что ничего не грозит, и Дима, русский таллиннец, рассказывает о своём городе – с его витыми улицами, мощёными брусчаткой, лестницами и парящими соборами, с Толстой Маргаритой…
-А кто это – Толстая Маргарита? – интересуется Саша, москвич.
-Эта башня такая: серая, огромная. Ещё черепица всюду – знаешь черепицу?
Саша видел картинки Таллинна, открытки, папа бывал там, и ещё есть замечательные значки: чёрно-коричневые, стильные, со своеобразными изображениями.
Рыцари, кареты, калачи, как символы цехового мастерства, портреты писателей, которых Саша, маленький книгочей, ещё не читал…
-Приедете к нам в гости?
-Может быть! – отвечает Саша неопределённо, так, будто он сам может купить билет, сесть в поезд, отправиться в таинственный Таллинн.
Здесь, на улочке, словно организованной тутовыми деревьями, в основном – частный сектор, и практически все аборигены сдают – кто несколько комнат, кто гостевой домик…
Заборы из железных секций не высоки: никто ничего не боится, все всех знают, калитки часто и не запираются, и на том участке, где Саша с молодыми папой и мамой снимают комнату, розарий полыхает прямо у окон.
Чайные розы пышны бледно-жёлтым цветом; горят, как ордена, вручённые воздуху, роскошные алые и бордовые розы, они прекрасны, и особенно нравятся густо-красные с белой оторочкой лепестков.
Горностаевые, думает Саша, глядя на цветник, несколько минут глядя, чтобы потом, войдя в дом, подняться по нескольким ступенькам, и вступить в комнату, где пол толсто крашен красным…
Есть беседка, увитая декоративным виноградом, дарящим резные, замечательные тени, в беседке завтракают – прежде, чем отправиться на море.
В ней же – уютно читать, тут и ужинают, иногда пересекаясь с хозяевами, зарабатывающим разным: несколько семей живёт на обширном участке, в гараже… кажется мотоцикл стоит, да, Саш?
По дорожке, где виноград увивает рамы – по правую руку – пройти в дощатую купальню-душевую…
…в прошлом году испугался, увидев чудище с вывороченными лапами, вылезающее многоколенчато из земли, закричал: Мам! – и, когда прибежала, успокаивала: Не бойся, маленький, это медведка, насекомое такое, ничего тебе не сделает.
За год Саша чуть изменился.
Дима с родителями живёт в соседнем доме, а ещё чуть дальше – Андрей из Питера…
Мальчишки встречаются вечерами, когда купанья уже закончились: на сегодня; встречаются, идут по дорожкам под тутовыми деревьями.
-Точно малина, да?
-Похожи.
Все наклоняются, поднимают ягоды, рассматривают, непривычные, перед тем, как съесть…
-А в Питере у нас был, Саш?
-Не-а, — отвечает тот, мало где побывавший.
Семь лет?
Восемь?
-Адресами надо обменяться. У нас столько всего!
-Я картинки разные видел.
-Картинки – это чепуха! У нас такие дворцы – закачаешься! А проспекты! А «Аврора».
-Давай страшилки травить… — прерывает Дима, поскольку никто больше не спрашивает про Таллинн.
-Ага.
-Кто первый?
-Я! – вызывается Саша.
-Ну! – двое ждут его выступления.
Тутовые деревья простёрты над ними.
-В одном чёрном-чёрном городе, на чёрной-чёрной улице, в чёрном-чёрном доме… — Начинает Саша, не придумав ничего симпатичнее…
Сочинялись на ходу.
Андрей – крупный и рыхловатый, утверждавший, что занимается вольной борьбой, любивший читать фантастику, — и предложит фантастический вариант страшилки: какую не припомнишь, нет-нет, если только назад вернуться?
В сгущающейся, прозрачно-таинственной, южной тьме разойдутся, чтобы утром встретиться на море…
Оно ждёт.
Оно ждёт, улыбаясь бликами, и мудрые кентавры, полагает Саша, влюблённый в мифологию, спускаются утром на берег, чтобы соприкоснуться с водой, но, зная, что скоро появятся люди, убегают в неведомость.
А в реальности: в пенной кромке, в мыльной пряже встречаются маленькие, полупрозрачные крабы, ребята хватают их, иногда получая остренькие царапки, но отпускают потом, врываясь в сине-золотистые, зеленоватые воды: соль их приятна, как глубина, быстро начинающаяся…
Краб под камнем, удерживающим буй: серьёзный краб: выставил клешни, предупреждая: не тронь…
Стайка морских коньков стоймя проплывает…
Мелькают тонкие, кожистые рыбы-иглы…
-Гля, ребят, поймал…
Саша, уже сняв маску, выбирается на берег, и в маске с набранной водой мечется зигзагами она: рыба-игла.
Наклоняются.
Рассматривают.
Тонкая, зигзаг кладёт к зигзагу, и приятно взять её, слегка колючую, кожистую: взять, чтоб выпустить в массу вод.
-В Питере хорошо купаться?
-В Неве можно, конечно, — отвечает Андрей.
У него крупное лицо, несколько желтоватым кажется, или – солнце шутит?
Дима же худ: пронзительно худ весь, лицо тоже заострено, играет, точно перекипая крохотными флажками, эмоциями.
И море – колышется, дышит – громоздкое, бесконечное…
Родители повезли Сашу в Анапу впервые, когда ему было шесть: отец тогда же, легко и быстро, научил его плавать.
Я барахтаюсь, хлопая руками по воде, бултыхая ногами, отец поддерживает под живот…
-Она помогает плыть – морская вода! – говорит отец…
Солевые её плотные слои чудесно благосклонны к мальчику.
У Саши были проблемы с горлом, тонзиллиты, и проч., и грозная Карагодская – лор из районной поликлиники – низенькая, но монументальная, с ястребиным носом и рыжими прядями, выбивавшимися из-под белой шапочки, на которой блестел нравящийся, круглый приборчик – только завидев ребёнка, грозно возглашала: Удалять! – имея в виду гланды.
Но мама не хотела.
Она обратилась, используя цепочки знакомых, к гомеопату, со странной фамилией — Ефуни.
Ребёнок запомнил её, сохранил в архивах памяти навсегда, хотя тогда, разумеется, не мог иметь представления о национальностях.
Подвижный, как ртуть, крепкий, лысый, лысина отсвечивала слоновой костью, живчик, говорун, оказавшийся поклонником конного спорта, осматривая мальчика сказал, что обойдёмся без удаления, прописал горошки: маленькие, сладкие шарики, и порекомендовал море.
Так Саша увидел его – огромное, улыбающееся бликами.
Несколько лет подряд возили в Анапу, останавливались всегда в частном секторе, и два года встречались с семьями Димы и Андрея.
И, кажется, взяв адрес у Димы, Саша обменивался с ним письмами, рассказывая про школьные дела и книжные путешествия.
Не восстановить точно.
Этим людям за шестьдесят: они чуть старше были.
Детально всё не восстановить, кислоты времени работают исправно, заливая память, разъедая её.
Не вспомнить страшилок, что выдумывали, но точно играли в города, бродя под шелковицами, тутовыми деревьями, подбирая ягоды.
Нужно было назвать город, начинающийся на букву, которым завершается сказанный, и Саша, над кроватью которого в Москве висела пёстрая карта мира, знал много экзотических городов.
Асунсьон.
Бандар-Сери-Бегаван.
Куала-Лумпур…
Страны на карте напоминали цветные листья осени, но они не осыпались никогда.
Им за шестьдесят, этим ребятам, думает Саша, которому — под эту сумму лет, и, перебирая чётки воспоминаний, чувствует нечто странное, совсем не выразимое словами, а если обращаться к ним, то так примитивно получается: Как же всё быстро!
Быстро бежали мальчишки к морю, ликуя.
Быстро выросли.
Дима, оказавшись в новом Таллинне, остался ли там?
Что делал Андрей, любивший читать?
Как выглядят сейчас эти мальчишки, если живы?
Родителей, наверняка, как у Саши, у них давно и безнадёжно нет, а ближе родителей никого не было – у тебя, мальчик, подбирающий ягоду шелковицы, и рассматривающий её: странная такая малинка…
ВСЕ УМЕРЛИ
–Что вы на меня так смотрите?
Он смотрит – да, пожилой, седобородый, она – явно моложе, солнце марта, ещё не разогревшее действительность до сладкой температуры, вспыхивает в её золотящихся, коротких, нежно и как-то спирально спускающихся на шею волосах.
Он отворачивается, словно сконфузившись, и вдруг, чего никак не ожидал, она спрашивает, более настойчиво: Нет, а всё же?
Они стоят на переходе, и красный свет, точно застрявший в глухой ячейке, не желает сменяться зелёным.
За ними – школа, где учится его поздний сынишка, сейчас на уроках, впереди – фрагмент улицы, знакомой донельзя, с магазином товаров для животных, ах, какая морская свинка продаётся там.
Лицо женщины красиво и ухожено, на щеках… словно крошечные вымпелы живой плоти играют странными эмоциями, и она похожа на ту, которую любил – давно-давно, а умерла в 39.
Мало сказать похожа – это она.
Он смотрит, как она смотрит на него: ну да, серовато-зелёные играющие глаза, чуть вздёрнутый нос, ясная белизна лба.
–Просто, вы очень похожи на одну женщину…
–А может, это я и есть?
Долго не загорается зелёный свет.
Молодой – тогда – человек стоит над гробом её, 39-летней, и тело, лишённое ауры движения и дыхания, противоречит косным пластом всему фейерверку воспоминаний.
Взлетает жук зелёного света, и никого, никого кругом, дебри сна столь отчётливы, что, когда женщина произносит – Это я, Саш! – он понимает, что это не сон, и так не бывает.
Они переходят улицу.
Машин нет, людей нет.
–Это я, Саш, – шёлком шелестит вкрадчиво, и, взяв его под руку, прижимаясь плотным и стройным одновременно телом, спрашивает: Ты куда?
–Не знаю, всё равно. Думал – морскую свинку навестить, но не с тобой же туда идти…
Нет, но женщина действительно идёт рядом, и правда предполагает тою же мелодикой голоса: Вдруг я – это она?
–Та умерла. – Отвечает он, и, словно и не собираясь, автоматически вытаскивает сигареты, прищемив хвостик дракончику, высекает недовольный, испущенный им язычок пламени.
–Курить не бросил?
–Перестань. Это не можешь быть ты.
–Почему?
Губы накрашены, аккуратный макияж подчёркивает лукавство её красоты.
–Откуда ты знаешь, что может быть, а чего не может?
Он выпускает дым.
Облачко опаловое отделяется от губ другим дракончиком, и, раз уж всё фантастично, то, повернувшись мордашкой, улыбается ему летучий малыш.
Потом плавно втягивается в недра бесконечного воздуха.
–Тогда зачем спрашивала, что я на тебе смотрю?
–Но… нужно ж поддерживать уровень реальности.
–Раньше у тебя не было склонности к метафизике. И реальность ты считала единственной.
–Ну, раньше я не умирала…
Они как раз проходят стеклянные двери магазина «Четыре лапы», внутри которого…
–Так куда ты шёл?
–В этот магазин. Навестить морскую свинку.
–Прелесть. Пошли?
Они входят держась за руки.
Тонкие веточки её пальцев почему-то напоминают детские, когда ходил со своим мальчишкой давным-давно, но это – взрослые, женские, живые пальцы.
Продавщица в форменной курточно-джинсовой ерунде приветствует их, надеясь на покупки.
Их не будет.
Мимо стоек с банками консервов, поводками, игрушками для собак и кошек, мимо пёстрого калейдоскопа гипотетических животных радостей, и – надо свернуть во второе помещение.
–Вот она. Гляди. – говорит он, чувствуя, как в голосе смешивается прошлое с будущим.
Только настоящего нет.
Она присаживается – свинка внизу: пространство у неё обширно, и, забравшись далеко от домика, устроившись в уголке своего помещения вибрирует она тонюсенькими вибриссами – пёстрая, словно лоскутная, чёрные бусинки глаз…
–Классная! – говорит женщина, умершая в 39 лет.
Она заходит к нему в квартиру, но тогда ей 26, под пёстрой курткой у неё, чуть выглядывая, мохеровый комок-щенок, и Саша, принимая его, вытащенного из-под куртки, сразу же понимает, что это его собака.
Она достала его из-под автобусного колеса, а у самой тогда жил пёс Ярик и две кошки, чьи имена потерялись в истории…
Сказать, что Джек давно умер?
Но это было при ней.
…как все эти улицы, неровные, с разным рельефом, словно ломкие – игрушки кого-то огромного, кто, незримо управляя людьми, двигает их, определяя онтологию перемещений.
Как все улицы, как детский сад, куда ходила её дочка, куда водил потом своего сынка, как дома, оставшиеся такими же, только вот на месте магазина для животных, из которого они, держась за руки, выходят, был гастроном, или как их тогда называли? где, случалось, покупали белое вино для неё, и водку для него.
Впрочем, и водку она могла пить вполне залихватски, когда надо – разбитная, если требовалось – дама, не подступиться, многие считали надменной, высокомерной.
Что такое надменный, надменная?
Над меной.
А высокомерный, -ая?
Мерить всё высокой мерой…
Всё и осталось прежним, и тополя, тополиные здесь дворы, на своих местах, и сейчас, в марте узловато вонзённые в синий воздух, не помнят о своих зимних молитвах и летнем счастье; всё осталось прежним, все умерли, и то, что ему, подкатывающему к шестидесяти, тяжёлому и замученному жизнью, вышедшему на прогулку – праздную, как и большинство их, почудилось в очерке незнакомой женщины невыносимое сходство с тою, умершею без малого четверть века назад, в сущности, ничего не значит.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик




