ТОРГОВЫЙ ГАСТИНГС

Просмотры 46

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Торговый гастингс» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Новый цикл рассказов — это двенадцать историй, связанных общим героем — поэтом Сашей, который движется сквозь будни, воспоминания и метафизические провалы: едет в электричке к месту, где стоял дом Юрия Казакова, и оказывается у заброшенного флигеля Василия Розанова; бродит по торговому центру, где горы кроссовок вызывают в памяти битву при Гастингсе; встречается со старым другом, и за банкой сидра всплывает всё, что разнесла жизнь; жарит яичницу, а в голове крутится Гёте с Мефистофелем. Приятного чтения! 

В. РОЗАНОВ НЕ ЗАХОТЕЛ БЫ СЮДА ВЕРНУТЬСЯ…

Врывается, рассекая центральную, пустота вагона, столь решительно, будто торопится в офис, который и размещается тут, в электричке, следующей в Загорск.

В Сергиев Посад, да, но советское далёко подбрасывает другое название, хотя ему, сидящему у окна Саше, выходить в Радонеже, который не представляет совершенно.

За ним, ворвавшимся словно на работу, медленно входит ничем не примечательная тётка: с лицом каким-то пыльным и строгим, а на следующей остановке покажется некто с печёно-тёртым, матёрым лицом, и попробует на другой станции убежать от контролёра, что ему удастся: вот идёт себе бандитской развалкой за гладким блеском стекла.

Но названия станций объявляют так тихо: слоистый шелест едва удаётся разобрать, и Саша, не знающий пути, вечно закрученный вариантами внутренних вибраций, звонил Игорю, с которым и должны встретиться на Радонеже, тот ориентировал по времени, подсказав: «Да и названия смотри»…

Обратился к соседу: толстоватому, бритому мужичку с просвечивающей татарской бородкой, но тот отвечал… невнятнее голоса, шелестящего станциями, и, когда время стало подходить, Саша, обеспокоенный, пересел на скамью к тётке – напротив: с тележкой на колёсиках, одна из тех обстоятельных тёток, что всегда знают ответы на бытовые вопросы.

– Я вам скажу, – ответила равнодушно. – Я выйду сама на остановку раньше.

Ничего примечательного за окнами не видно.

– Спасибо! – улыбнулся Саша.

Мелькают леса, дачные массивы протекают, и за многими станциями – свалки: арматура, обломки чего-то, нечто колесатое, будто разорванные сущности былого: точно жизнь переламывается в самом центре, громоздясь такими деталями, что лучше бы и не громоздилась.

Бабки входят с цветами, свёртками, кульками, корзинами, затянутыми сетчатой марлей, или тряпицами; бабки, вросшие в огородные свои труды корнями: которых нет…

Электричка подбегает к платформе: похожей на многочисленные такие, когда едешь в Калугу, а туда Саша ездил постоянно – раньше: много родни, и мама оттуда, и жена, только мамы больше нет, и город, словно затканный трауром, стал совсем иным.

Игорь появится чуть позже: едет из-под Александрова, где живёт лето в домушке тёщи: а оно сгорает опять – лето: август висит на огненном волоске жары, переходящей в тепло, затем морщинящий чело дождём, а зонт забыл взять.

Унылая платформа вообще: словно запечатанная, а не закрытая билетная касса, автоматы для талонов, мама с двумя одинаковыми девочками.

Электричку ожидают обречённо.

Вот накатывает – драконом из восточной сказки.

Игорь окликнет весело: Ну что, – спросит, протягивая руку – страшно было?

Это Сашина специфика – излишняя нервозность, когда накручивается всё на незримую бобину, и она раздавит сейчас, неподъёмная, внутренний состав, обычно именуемый душою.

– Конечно! Еле на Маленковской прошёл, не мог понять, куда и каким концом билет совать…

– Ну, расплачусь сейчас!

– А то!

Ход между домами, разной степени комфортности, дачный посёлок, в общем, отличный от советских вариантов, хотя и живут тут с советских времён.

Края лесные наводят на вопросы о грибах: нравилось собирать в детстве, с калужской роднёй.

– Набрал лисичек на жарёху, – Игорь ответит. – Белых два червивых попалось.

– Ну, сушь.

– Да. Вообще посёлок академиков это. Чем больше академик, тем больше дом.

– Вестимо – чем крупнее политик, тем крупнее у него и бюст. Ой, смотри: живая, или игрушка?

На довольно острой штакетине – рыжеет белочка, свесив сероватый хвост.

– Живая, живая. Будешь снимать?

– Не, не люблю…

– Я сниму.

– Да не – это игрушка. Из дерева вырезана.

Но – ближе подойдя – видно становится: зверёк.

Развернувшись, – спугнули! – белка бежит по штакетинам, изящно мелькают когтистые лапки.

Игорь показывает Саше фото зверька.

– Она орех ухватила – видишь?

Орех толсто торчит из маленькой пасти.

Вообще цель их – место, где находился дачный дом Юрия Казакова.

Дачи нет давно, участок продан, в музее никто не заинтересован, но Игорь хотел поговорить с…

– Церковь же участок выкупила. С отцом Алипием я говорил.

– Ну зачем им такая табличка, слушай?

– Да так. Поговорить для очистки совести.

Дома вырастают – в два-три этажа, размах тут велик, колонны и балконы, всякие архитектурные финтифлюшки, игра фантазий и денежных возможностей, очевидное излишество трёхэтажных особняков.

Несколько раз сворачивают не туда, потом – подъём, крутой довольно, дальше спуск.

Деревянные мостки дрожат.

Палевая, крупная собака стоит на них; пожилая, краснолицая хозяйка сидит у источника.

– Ух, хорошо! – Игорь умывается.

Прозрачно сияя, течёт из трубочки вода.

Разнокалиберные камни под ней видны с кристальной отчётливостью.

Живой водяной холод Саша ощутит, когда будет пить, а бутылки, полуопустошённые, думают наполнить на обратном пути.

…не представляя, как их завертит.

Дорога, делая разные витки, и предлагая различные строенья – Маленький академик какой-то! – шутит Игорь, показывая на соответствующий домик, – выводит к церковному пространству.

Церковь компактна, пылают цветники, другие строения идут, и посреди участка квадратно темнеет фундамент.

Машина у врат, и шофёр, сидящий в ней, – пожилой, бородат.

– Закрыто, конечно, – говорит Игорь, подходя к воротам.

– А вы что хотели? – раздаётся из недр машины.

Неожиданно отвечает Игорь: А вы, простите, кто такой?

– Церковь закрыта. Только в пятницу служба будет.

– Здесь, видите ли, был дом большого русского писателя Юрия Казакова. Хотели поговорить с настоятелем, нельзя ли разместить табличку?

– Он не совсем здоров. Вы знакомы? Позвоните ему.

Человек не выходит из машины, добавляя потом: Я шофёр.

Рыжеват. В возрасте. Лицо – простеца.

– Я знаком. Но телефона нет.

Шофёр, оказывающийся Виктором, всё же открывает ворота, проходят втроём.

Цветники горят.

Сочно пахнут флоксы.

Саша вспоминает, как в детстве, срывая цветки, вытягивали из них лёгкую сладость.

Игорь говорит с Виктором, на руке которого синеет наколка, тот, сказав, что ни от какого писателя ничего тут не осталось, всё же даёт телефон Алипия…

Дверь в одно из строений распахнута: темнота глядит оттуда: не вылезет, привлечённая ароматами цветов.

Церковь смотрится строго и пёстро одновременно.

Виктор расскажет, как добраться до Сергиева Посада, и двинутся, переводя словесный маршрут в реальность…

– Рукопожатие-то у него свинцовое. Ударом – быка валить.

– Из бандитов и есть, поди…

– Посад весь поделен: попы и бандиты. Только часто это одно и то же. Или очень похоже…

Льются ленты асфальта, машины, изредка становящиеся персонажами несочинённых рассказов, проносятся.

Потом едут на маршрутке, комфортной довольно (водила с воловьим загривком), Игорь вытягивает из памяти истории, связанные с работой в журналах: где она, работа эта, после раскардаша девяностых, больше напоминала тотальное, циничное зарабатывание, снося головы денежными возможностями.

Хотьково длится долго, разными закрутами пути не слишком-то поражая.

– Как будто по Калуге едешь, – говорит Саша, вертя в пальцах пачку сигарет: хочется закурить. – Вся провинция похожа.

Лентами же издалека засияет пёстрый каменный сгусток – Лавра.

Не пойдут.

Ибо интересовал домик В. Розанова: запущенный совсем, но памятная дощечка висит: между окнами.

Контрастно смотрится город: новые дома соседствуют со старыми: плечом к плечу; иные – первый этаж отделан, второй – весь в ржавчине времён; много отелей, и в окне одного сидит торжественный, как царь, кот.

Абсолютно чёрный: отсюда не видно, как мерцают торчмя поставленные зрачки, вбирая мир.

Игорь фотографирует.

– А куда фото девать? – интересуется Саша, всегда ощущавший, как фотографии снимают с объекта не зримую микроплёнку жизни.

– Можно на Дзен что-то отправить. Ещё на фото.ру у меня страничка есть…

Странички жизни, перебираемые незримыми пальцами, как чётки.

Напротив красиво отделанного отеля – мёртвая развалюха дома, и забор, выгнутый на улицу – словно брюхо с выпущенными кишками.

Наконец, купив бутылку итальянского красного, выходят, к домику, где последние годы маялся философ.

Или писатель?

Жанр его смешан, не определить.

– Слушай, а как бутылку открывать?

– Ну что ты, думаешь – я не позаботился об этом?

Домик.

Флигель, грязно и уродливо вросший в землю, безжизненность, мерцающая в окнах.

Ощущение безнадёжности и тяжести, маленький двор так захламлён, будто реестры хлама представляет.

Они сядут на пакетах у пруда, Саша вытащит бутерброды, Игорь ловко откроет бутылку, достанет стаканчики, и польётся чудом итальянское вино – рубиновая живая влага; польётся, согревая и пьяня.

О, кино начнут, оба киноманы: о кино, что недавно пересматривал Саша: страшно до жути, но как великолепно исполнено; «Три шага в бреду» совершать не стоит, особенно учитывая лютую картёжную игру красавца и красавицы; а с «Широко закрытыми глазами» мир вообще не надо воспринимать, не говоря – рисковать попусту; затем кино и жизнь переплетутся волокнами, потом и литература подоспеет, с которой всё давно безнадёжно.

Кому она нужна?

Розанов не присоединится к ним.

…дом был занят бомжами, сейчас пуст, вероятно; во дворе несёт нечистотами, кукла с оторванной головой засыпана очистками едовой чепухи, и Розанову не захочется сюда вернуться.

Пруд, чьи берега застланы камышами, серовато блестит.

А на обратном пути, на станции, накроет ливень: Игорю – раньше на электричку, Саше ещё маяться полчаса, ожидая своей…

Одиноко становится.

Мама дома не ждёт.

Она очень давно не ждёт, больше четырёх лет, но привыкнуть к этому невозможно.

А ливень хлещет штормовой, ярый, холодный, блестят, слепя, клочья слюды, вороха битого стекла валятся, люди, превращённые в пенные тени, мелькают, всё перевёрнуто, и Саша, думая, что день получился интересным, едва ли забудет под ливневый аккомпанемент, что жизнь не особенно удалась.

 

ТОРГОВЫЙ ГАСТИНГС

От беглого, летучего сквознячка, или от передёрга гор кроссовок шнурки их словно вздрагивают, мелко дрожат, как лапки неведомых существ.

Горы обуви; кажется – километры кроссовок, наваленные на стойки, однообразие онтологии быта, представленное нутром, когда не недрами торгового центра, где звучат попсовые песенки: навязчиво, тупо, монотонно-монохромно, всё про девочек, жаждущих любви: понятно – определённого толка.

Милая негритянка, с волосами, в которые вплетены длинные блестящие украшения, примеряет одну пару, другую.

Стопа нежно шоколадная, светлее лица, и парень её – с такими же волосами – струятся блестящие, скрученные ленты – предлагает новые и новые варианты.

Выдерни, гора обвалится.

Иногда обваливается без человеческого участия – будто кроссовки связаны неведомыми взаимоотношениями.

– Па, почему тут столько тридцать шестого размера?

– Не знаю, Андрюш. Я не участвую в торговом деле.

Торговый центр, дешёвая распродажа, обилие таджиков, катящих решётчатые тележки, набитые пёстрым тряпьём.

Пожилой отец – седобородый и в очках, чья оправа хрупка, как крылья засушенной бабочки – чувствует, что долго здесь – в атмосфере подчёркнутой материальности – не выдержит.

Да ещё девочки, бесконечно жаждущие любви, псевдомузыкой врываются в душу, бухая дисгармонично в бубен мозга.

У мальчишки – тридцать седьмой размер.

Он выдёргивает новую пару – бело-зелёную, садится – пробует, и, оставшись неудовлетворённым, сваливает её в общую гору.

Горы, Гималаи обуви, Византии её, Гастингсы…

…в несуществующем пространстве времени конница Вильгельма Завоевателя одиннадцать раз атакует плотно стоящую стену войск Гарольда, а строили её норвеги, искусные викинги, вошедшие в соглашение с англосаксами, и, понимая, что стену щитов не пробить, норманны прибегают к хитрости, распуская крик о гибели Вильгельма… Начинающие бежать англосаксы не реагируют на призывы более опытных норвегов: Стоять! Нас обманывают! И конница, победно развернувшись, рубит в капусту пеших…

– Па, вот эти почти подходят.

– Ну бери, сынок.

– Жмут немного. Ещё посмотрю…

Водоворот в сознании отца закипает Харибдой: которая – не что иное, как огромная воронка с зубами.

Я долго не выдержу.

Надо перетерпеть: сынку же нужны эти шмотки.

С майками было проще: желанные белые нашлись быстро, да и маек не столько вывешено, сколько этих обувных гор навалено…

Негритянка вон подобрала подходящую обувь, и идут они впереди: красивая пара.

Женщина компактна, в меру полна, интересно, из какой страны…

Таджик, катящий тележку навстречу, нагрузился так, что и девочку, жаждущую любви из рвущейся попсовой муры, стошнило б…

Мальчишка меряет: чёрно-белые, зелёные с красными полосками, серые, сплошь белые…

Цвета кажутся стёртыми: будто, применённые к такому ширпотребу, теряют свои великолепные спектральные свойства.

– Па, ещё немного…

– Меряй, меряй…

Пухнет дурным гулом голова.

…пожилой отец, втянутый водоворотом мировой культуры с детства, читает над кроваткой малыша то Гомера, то Ангелуса Силезиуса, то Лермонтова.

…стрелявшего в воздух, вечно нарывавшегося на смерть, отряд его на Кавказе – чистые башибузуки.

Отец читает, надеясь, что сынок вырастет гуманитарным интеллектуалом, они будут обсуждать многое, погружаясь в бездны, и…

– Па, вроде ничего?

– Пройдись, попробуй.

Он встаёт – худ, немного сутуловат, через неделю – 13 лет, почти с отца ростом.

Отцу он кажется очень красивым.

Подтверждается многими.

Отец, чувствуя наползающее облачко: ничего с гуманитарщиной в отношении сына не вышло, не интересуется совсем, погружённый в компьютерные миры, – отгоняет омрачённость – каким будет, таким и будет.

– Не очень удобно ходить, па.

– Ну, ищи дальше, – обречённо вздыхает отец, пока попса сообщает, что кто-то мог бы служить в разведке, или сниматься в кино.

Я тоже бы мог в кино: сколько вариантов фильмов прокручивалось в голове, как смотрел классику в таинственной пещере «Иллюзиона», точно перемещаясь в фильмы.

Выверенность пейзажа.

Английский парк, где листва вздрагивает под ветром, свидетельствуя в пользу альтернативной жизни.

Тонкость дорожек и чистота травы, и заигравшийся фотограф будет схвачен за руку красавицей со строгим, удлинённым лицом, требующей отдать плёнку.

Нарушение правил.

Три шага, исполненные в бреду, приведут к катастрофическим последствиям.

Кино проходит мимо, оставаясь в тебе, с тобой, пропитывая тебя волшебной своею субстанцией.

Красные кроссовки с белыми разводами, чёрные с зелёными полосами, обувной мир, в котором тоже зашифрован код человека, белые с загогулинами, фиолетовые, цвет католического духовенства, с белыми вставками.

Где негритянка, интересно? Используя неведомое колдовство, перенеслась в своё Мали?

Красивая негритянка, с гармоничным гладким лицом, точно отполированным, с чертами правильными и нежными, и сама – компактно-нежная, вся сбитая, с…

– Па! Нашёл!

Внутренний ребёнок, сидящий в пожилом отце, хлопает в ладошки.

Сынок ходит взад-вперёд, доволен, сняв их, обувшись в старые, отдаёт отцу, через руку которого перекинуты две белые майки, а в пальцах зажата бейсболка.

– Теперь шорты, пап, и ещё шапку надо.

Ребёнок внутри отца унывает.

Спускаются на эскалаторе – но ряды шорт радуют минимализмом.

Здесь – всё быстро.

Прикидывая на себя, мальчишка выбирает чёрные, и в поисках шапки устремляется к эскалатору.

Отец – за ним.

Лапидарная живая лестница быстро возвращает на второй этаж, и отец, следуя за сыном, видит, как тот подходит к нацмену с тележкой, полной всего, спрашивает про шапки.

– Нет шапыки, – отвечает небритый, с печёным лицом пузан.

– Кончылась все. Трусы, носки…

Но мы уже идём вниз.

Работая ювелирно, как эквилибристы, ребята быстро отпускают товар, изымая из него какие-то штучки, шуршащие пакеты выбрасывают из недр прилавка, я расплачиваюсь, отдаю бейсболку сыну, и мы выходим в солнечный мёд.

Мальчишка деловито говорит:

– Видишь, папа, а так, без распродажи кроссовки пять тыщ бы стоили.

– Ладно, сынок, – отвечаю, доставая сигареты, и подмигивая Ангелусу Силезиусу, который всегда близко.

Метро рядом, но мне хочется курить.

Мальчишка мнётся.

– Устал?

– Чуть-чуть…

Моя же сильно уставшая голова гудит торговым Гастингсом.

 

 

В ДУХЕ АЛЬБЕРА МАРКЕ

Фокусы судьбы в пределах дня горазды удивлять…

Дешёвый батон, размещённый в пакете – из Озона, блескучий этот пёстрый, современный мир! – и послевкусие банальной покупки склоняет к движению в соседний двор, где мило серебрящийся фонтан даёт образ отдохновения.

Двор уютен, обширен, эстрада, практически всегда пустующая, столики, в центре которых своеобразно впечатанные шахматные доски, и вот: фонтан…

Переливаются струи, вырываясь, и нежно возвращаясь в чашу, где шевелится такая живая, переменчивая, многоходовая (шахматные доски рядом!) вода.

Саша решил глянуть, сколько времени, вытащил телефон, и обнаружил, что звонил Чурсин.

Надо ж!

Противоположные, дружили в финале восьмидесятых, когда Саша ходил на службу в библиотеку вуза, а Вадим, устроившись туда на год непонятно зачем, ушёл, поступил на юридический; общались много, с мамой Сашиной дружил, делясь с нею тайнами сердца: а их было с избытком: ходок.

Потом – всё провисло, бездна жизни горазда разводить, и Вадим появился вновь, когда мама умерла: тем более, что его Марья Михеевна скончалась через неделю, но прежнего не возникало – слишком разнесла судьба.

И вот – пропущенный вызов.

Представил: возьмут водки, раз сынок с женой на даче, и длится июньская пятница, разольют, наполняясь ею, как ядовитым счастьем, будут тонуть в воспоминаниях…

Вадик худ: Хороший кот сытым не бывает! – любимая присказка! Он – с острым профилем, и резким очерком носа; профессионал – по дамской части, всегда учил неповоротливого в этом плане Сашу…

Я говорю – они противоположны: Вадик юрист, очень неплохо зарабатывающий, а Саша – поэт, способный заработать только заказными статьями, выворачивая голову, и что их роднило когда-то?

И кто такой этот я – смотрящий на тонкие, изящно выращенные струи фонтана, и думающий, перезвонить или нет Вадику.

– Але! Привет!

– Да. Звонил?

– Ага. Я на Кибальчича.

Это рядом. Улица имени великого… но не вспомнить, чем прославлен, за счёт чего в историю вписан, в которую Саша, наивен, стремился вписаться своими созвучиями.

– Да, запчасти тут надо было забрать.

Секундная вибрация молчания.

– Ну, хочешь, подойду! – Это Саша.

– Конечно.

– Где искать-то?

– Напротив храма буду…

Саша, расставшись с фонтаном, просквозив крохотной аллейкой, а тётка, сидящая на скамейке, чернеет печёным лицом, замер на светофоре, ожидая зелёного жука, и, погрузившись в сложно организованную систему дворов, минуя детские площадки, представляя, как сейчас выглядит Чурсин, двигал вперёд, вперёд, там ждёт… ничего не ждёт!

Секундное мелькание жизни, когда мама только что вела за руку в садик, вырвал ручку, побежал, и – обернувшись, обнаружил, что мамы нет.

Как не было.

Храм возникает: пятибашенно: старинный, вечно в ремонте, и разлив кладбища вокруг него иногда привлекал: бродил по нему, тщась представить жизни всех этих людей.

Тише, деревья, листвой не шумите, доченька спит, вы её не будите.

Доченька их прожила два денька, шершнем в сердце кусает тоска…

Так, где Чурсин?

Созваниваются, и Саша, слыша, что говорит – надо свернуть за клиникой и погрузиться в новые системы дворов, чертыхается про себя.

…лохматый, появится, не поминай его, мифологизированное сознание, предчувствуя алкоголь, даёт сбои.

Солнце работает, усердны его механизмы.

Жарко.

Клиника эта платная – геометрия серьёзной архитектуры, водили малыша туда, страдавшего отитами; всё мелькает – жизнь вообще пишет Марке, вы не знали?

Альбер.

Мазками, пятнами, чёрточками.

Дома внутри дворов, дома, и организующие их, огромны: пространственные композиции, обеспечивающие путаницу в родном районе.

Снова созваниваются.

– Слушай, я вынырнул уже, – говорит Чурсин. – Я стою… передо мной отель Катюша, за спиной…

– А, знаю, сейчас буду.

Вот он – Вадик, которому в этом году 60, рука на перевязи, нечистые бинты…

– Это что?

– А, мура, пару пальцев сломал…

Зависание.

Воздух вибрирует между ними.

Саша не знает, что сказать.

– Ко мне пойдёшь?

– Да не, тут посидим, взять чего?

– Слушай, я алкаш!

Это скорбная правда, после смерти мамы, Саша, всегда много пивший, усилил обороты, сам чувствуя, что катится в бездну, не ведая тормозов.

– Эка, удивил! – смеётся Вадим. – А я кто…

Нутро магазина отливает отблесками тысяч бутылок, но белых нет: всё вина, да ликёры, и Чурсин, отодвинув плоскую дверь прозрачного шкафа, достаёт две банки сидра…

Огни, игра…

У кассы – дама: потрёпанная и расплачивающаяся, она держит на поводке крупную собаку, породу которой Саша не знает, но та, розовея губами, и воздух словно ощупывая сегменчатым носом, встаёт на задние, приятно тяжела, словно ощупывая Сашу и улыбаясь…

– Вы сейчас собаку потеряете! – кассирша адресуется к даме: и глаза кассирши подчёркнуты чёрными стрелками.

Дама обернулась: Всегда у меня такая. Извините.

Собака лижет Сашу в лицо, это невыносимо приятно, особенно, коли умножить ощущение на память о своих собаках, умерших так давно…

Странно, что Чурсин не заигрывает с кассиршей: стрелки подведённые зовут и меньшего ходока.

– Куда?

Саша закуривает, Вадик морщится.

– Как ты курить бросил, а?

– Просто сказал себе: больше не хочу. Сигары у камина люблю.

– Не в затяжку?

– Ага.

Они сидят на скамейке.

Тополя маленького бульвара многоярусны, амфитеатрами дают представление листвой – если налетит ветер, или – тишиной отсутствия оного.

Они сидят на бульваре, и Саша не знает, о чём говорить…

…не об Уроборусе же, кусающем свой хвост тайнами алхимиков и герметистов, пока волшебный Ангелус Силезий, погрузивший в расплав мистических тайн, сильнее которых нету, благосклонно взирает из каждого момента листка…

– Ну как?

– Что именно, Чурсин?

– Фиг его знает…

Они пьют сидр, откупорив банки, две девицы на противоположной скамейке, захлёбываясь, и мат пропуская через каждое ситечко слов, обсуждают вечеринку.

Кавалеров.

Мы тоже обсуждали – девиц.

Вадик действительно – через сколько-то совсем ничего не значащих фраз – вытянув плоскую вещь телефона, показывает подругу: крупное приятное лицо, рассказывая о ней, дважды женатый, и трое детей.

– Слушай, – Саша, опять закурив, снова отметив, как поморщился Чурсин, отвыкший от дыма, – а дочери твоей сколько?

– Тридцать… – словно завис, – три.

– А внуки?..

– Да ты что! Сплошное преподавание.

– Где и что?

– Она ж МГУ с красным дипломом закончила. Психология. Младшие мои… Одному машину купил, второй…

Саша, собиравшийся поведать о своих публикациях, премиях, и прочих… якобы отличающих его от других, подробностях, понимает, насколько это пусто, и, вспоминая собственный рассказ про Вадика, опубликованный в израильском журнале, осознаёт: не надо говорить.

Зыбкость словесных конструкций, словно разбивающаяся о конкретику яви: железную.

Железобетонную.

Вагнер, философией своей отражающийся в блистательно отполированных зеркалах тяжёлого Гегеля: эссе мерцало красками своеобразия.

– Пройдёмся? – банки быстро кончаются.

Район, родной Саше, не вмещал в себя Чурсина, много лет…

Вы не забыли – гирлянды их, испещрённые иероглифами якобы событий, пролетают моментально; ещё б понять, кто такие – вы…

Разбитый вокруг церкви сквер: испещрённый дорожками, как эти гирлянды письменами, курчавая зелень топольков разного роста, и – поражает Сашу: детская площадка, где играли с пятилетним сынком, осталась такой же, хотя все практически модернизированы, и игровые конструкции могли б заинтересовать – в качестве объектов – самого Сальвадора Дали…

– Надо ж, сквер! – задумчиво тянет Чурсин, перекрестившись на храм, и Саша, думая, что прежде – спросить, сколько здесь не был, или сострить по поводу крестного знаменья, выбирает первое:

– Сколько здесь не был?

– Лет двадцать…

– А крестился зачем? Играешь? Воцерковиться собрался?

За низкой оградой плотно теснятся кресты.

– Не… Ну… просто… Что-то своё ищу…

Тут мальчишка Саши, когда ему было пять, летал на самокате – так, что Саша, опасаясь, как бы не вылетел на шоссе, бежал за ним…

– Твоему-то сколько?

– Тринадцать будет в сентябре…

Всё зависает…

Вадим, сказавший, что собирается на дачу, куда Сашу, к камину и выпивке приглашал было, вдруг останавливается: Слушай, где тут пожевать купить?

– Голодный?

– Чуть есть…

– Пойдём, завернём, будут всякие…

Пестреет Южный вход на ВДНХ: людской фарш лезет наружу…

Церковь – пятибашенной славой всех василевсов, тенями растворённых в нынешнем мире, возвышается, смущая мощью, противоречащей любви…

Они проходят мимо метро: Саша и Вадик, и, наполненная, насыщенная бензином машина, выезжает, сытая, с бензоколонки, играющей пестротой…

Вы не замечали – пестрота мира: один из самых ярких его аргументов.

Они сворачивают, минуя на первом этаже многоэтажного дома надпись: Скупка золота, и Саша, вытягивая очередную сигарету, спрашивает:

– Нет ли желания, Чурсин, золото продать!

Чурсин, перхнув, ответствует:

– Чтобы золото продать, надо его сперва купить. Вот у меня – Таня копила-копила, в шкатулочки собирала…

Саша, вспоминая манкую, отблеск женского тела, прелесть золотых монет, роняет шарик звука:

– И?

– И… ничего, так и лежат…

Торгуют выпечкой.

Они заходят.

Одинокая тётка пьёт в углу на диванчике… кофе, и ест булочку.

А лицо её похоже на ржавую скрепку.

Чурсин спрашивает у вывалившейся, тесто выдавили, матроны: Рыбка моя, расскажи про пирожок с рыбкой!

И с лицом… напоминающим сытный блин с прописанными чертами, тётка охотно повествует о начинке.

Чурсин берёт этот пирог.

И другой, лоснящийся.

И, когда вышли, видя магазин «Красное и белое», острит: Все культурные центры рядом.

Он берёт брусничную настойку.

Саша понимает, что его… свинтит.

Свинтит, если вы не знаете, это когда пить не хочешь, но остановиться не можешь.

Они сидят во дворе – уютном донельзя, на скамейке, где ещё? И, потягивая брусничную настойку, кидают карты воспоминаний на метафизический стол.

Потом Чурсин, вытащив телефон, будет показывать свою дачу: Саша поразится объёмам, свою охоту, распростёртый чёрный, огромный, страшный в смерти лось, свою дочь.

– Грустна? – спросит Саша.

– Не, просто фоткаться не любит.

Свою собаку.

И Саша, которому нечего, нечего, нечего показать, почувствует…

Ничего не почувствует: зачем человеку, путешествовавшему из Атлантиды в Византию, дача?

Вы что, с ума сошли?

Зачем, слыша тонкие зовы Ангелуса Силезиуса, думать о конкретике убийства лося, чьи губы играют бархатно, а телесная мощь противоречит любым вариантам тонкости?

Зачем, расставшись с Чурсиным, ты, Саша, безнадёжно перепутавший все фрагменты жизни, мчишься домой – одержимый идеей записать банальное путешествие по району, понимающий, что водка, которую возьмёшь сейчас, разъест кислотой остатки памяти, которой ты принадлежишь больше, чем она тебе, зачем, зачем?

Зачем?

Зачем ко мне подбирается страшная ночь, готовящая свою чёрную мудрую власть, в жилах которой мерцает столь зыбкая надежда на встречу со всеми мёртвыми?

 

 

ГЁТЕ И ЯИЧНИЦА

Данте, парадоксально пересекающийся с лангустом, чьи клешни, красновато-оранжевые, варёные уже, как и сам он, вцепляются клещами в звенящие мифом терцины.

Гёте и яичница.

Эмаль последней, будоража воображение, вызывая ассоциации с блеском византийских эмалей, в которых синева союзна с морем и небом, – обещает смак вкуса… пока вечный насмешник-интеллектуал, заручившись поддержкой на небесах, в самой высокой канцелярии, стремительно входит в мир материальности.

Трёхмерности.

Где тесно многим душам, заключённым в телах, рвущимся в запредельность.

Трёхмерность давит: сдвинь её по четвёртому измерению, и сможешь увидеть панорамы посмертья.

Насмешник-интеллектуал стремительно нисходит в бездну плоти.

Ещё и пудель – у меня был такой чудесный, не чёрный, а золотистый пудель.

Кухня – знакомая, как свои воспоминания; часть онтологии обыденности, в которую вписан пожизненно.

Яичница, живо скворчащая на плите.

…насквозь одинокий раскат «Лесного царя» – с мёртвым мальчишкой в финале; «родименький» звучит по-русски щемяще-жалко, но так жмёт сердце болью и мифом; и Гёте – человек, пожаривший яишню, объединил в сознанье с нею, используя код Беккета.

Мефистофель, проглядывающий из человеческих областей – обжорство подразумевается; но двумя яйцами ограниченное произведение, живо распластанное на сковородке, противоречит круглой полноте оного.

Сумерки ещё не просыпали свой пепел в реальность.

Мефистофель, играющий с Фаустом в вечную игру; виноградные гроздья, налитые соком так смачно! Более страшный вариант этой игры – Иов.

Книга тяжести.

Скорбь свою кому сказать, вылить из себя, сукровица мешается с кровью…

Книга страсти, залитая страданьями невинного.

Можешь крюком величиной с дом ухватить Левиафана за язык, выдернуть его из бездны?

Багет приятно крошится, и корка его, ломаясь, точно острия ранят мякоть, колоритно хрустит.

Масло покрывает желтовато хлебную плоть.

Мягкое коровье масло, мягкие, глупые коровьи глаза, кротость мозга, напоминающего кашу.

Яичница колупается вилкой, пока Мефистофель показывает Фаусту стремительный полёт.

Звёздная масса мерцает пёстро.

Насыщение плоти куда проще, нежели насыщение алчущей души.

…взрывы смысловых симфоний: мистерии Египта и книги Византии, трактующие грех, средневековые соборы, тянущиеся в небеса, противореча низовому, тайны алхимии, особенно в герметическом её аспекте, подразумевающие обретение неба души, и – отказ от её низин.

Слезящие вспышки света в ущельях духа.

Главное – отказаться от серого цвета, пусть полыхают яркие огни, и возвышенное сойдётся с земным в сплошной волне духа, но и серый цвет можно насытить таким сиянием, такой тайной.

А за окном мерно дотлевает предпоследний день царского августа.

 

ЖИЗНЬ, КАК ТРЕНИРОВКА СМЕРТИ

Живая поверхность воды в бассейне: шевелится, испуская флюиды ароматов хлорки, и тонкие язычки изломов будто отражаются в кафелем покрытом дне.

Очень живая вода: слоистая, толстый, массивный слой её готов принимать любые тела, упруго перекатывать их, меняя поверхность, которая – как портрет воды.

Бассейна.

Он помещался в одном из массивных крыльев Дворца Пионеров: в другом был баскетбольный зал.

Действительно Дворец – столь монументален, многоэтажен, выставки макетов и моделей на первом этаже в пространном белом холле завораживали изобретательностью и технической умелостью безвестных ребят.

Перед дворцом – скульптурная композиция: молодогвардейцы, сейчас умрут они, один поддерживает другого, замучены пытками, не выдали никого, и суровый Фадеев, в застывше-развевающейся одежде; никто б не поверил, что такой твёрдый и ясный человек пил запоями, застрелился.

Литература не соответствует жизни, но тебе, интересующемуся бассейном, ни к чему знать про это.

Тем более Миуссы – любимый сквер: маленький, он словно погружает, улыбаясь всем существом, в волны уюта…

Дорожки, идущие вдоль оград, ветвятся деревья: они всегда будут большими, в рост детских мечтаний, но в отличие от них отличаются конкретностью.

Лица листьев.

Осенью каждый павший листок – географическая карта безвестной страны: тонкие жилки рек, богатая руда фантастической местности, разводы великолепных пейзажей, исполняющих симфонию красок.

С модулированными их оттенками…

Мы бежим по Миуссам с Наташей Раввикович, и она, затормозив, хватает охапку листьев, кидает в меня, смеётся, и волосы её золотятся в не острых лучах осеннего солнца.

А вода бассейна переливается поверхностью, не скрывая массивов своих.

Когда меня привёл отец, тренер спросил, умею ли плавать: папа научил на море, в Анапе в тот год.

Разумеется, морская вода совершенно иная: йодисто-солёная, сине-зелёная, золотая под утренним солнцем.

Бесконечная.

Утром к кромке воды спускаются мудрые кентавры…

Однако, боясь испугать крошечных, полупрозрачных крабов, словно работающих в мыльной пене, быстро уходят, поэтому никто их не видит.

Папа научил меня плавать, и сказал тренеру, что я умею, было и предложено показать.

И я, соприкоснувшись с водой, совсем не похожей на морскую, поплыл, было легко, свободно, а, когда доплыл до бортика, тренер опустил рядом со мною влажный шест.

Я решил, что по нему надо вылезти, что и сделал, прочно вцепившись в мокрое, стержневое дерево…

Как хохотали они: тренер, молодая женщина; оказалось – это шест, чтобы помочь повернуть, но я бы и так справился.

Надо было в комики пойти – что ли?

Приняли меня, стал ходить в секцию.

…вода поверхности, изломисто золотясь, вспыхивает на солнце памяти; помнятся… крошки фрагментов.

Занятия с белыми пенопластовыми, крошащимися по краям досками: для тех, кто плохо ещё плавает.

Занятия в зале сначала были всегда: кувырки на матах, прыжки, приседания.

К воде допускали потом.

Хлоркой пахла, играя упруго с детьми, не представляющими, что вырастут, что всё это – моментальность мига.

Длинная капля бытия, столь быстро стекающая в память.

Меня встречали, мама или папа – боялись одного отпускать.

Один раз: никто не пришёл.

Я ждал, ждал, потом, выйдя из Дворца Пионеров, двинулся мимо знакомых зданий, громоздких в этой части города, важных, ступенчатых; страх от пустынности улиц и проулков навалился внезапно, овладел.

Кто-то растянул в воздухе странную янтарную плёнку: и она не мешала твоему бегу и страху; много позже я понял, что так тобою снимали кино, – или сон, раскрывшись, впустил, настолько легко, чтобы запутать – себя и явь.

И тебя в них…

Мы жили в огромной коммуналке, на первом этаже дома: мощного, толстостенного, как старинная крепость, столько судеб хранившего, столько истории принявшего в своё трудное устройство.

Лифт грохотал: тяжелы железные его двери.

Ступени лестницы массивны.

Будучи совсем маленьким, ходил к дяде Косте, часовщику: Мозя?

Как же дотягивался до звонка?

– О, Сашок! Заходи…

С коричневатым, пергаментным лицом, пожилой, и – ничего про него не знаешь.

– Пошуровать? – спрашивал, лукаво улыбаясь.

– Дя! – кивал энергично.

И он выдвигал ящики комода, и ты погружал руки в бессчётные маленькие детальки, перебирал их, заворожённо рассматривая раскрытые часы, камешки сверкали, и был счастлив, счастлив.

Впрочем, едва ли понятие сие субстанцией растворяется в детском сознанье.

До бассейна ходил к дяде Косте?

Нет?

…всё отваливается, прозвучав, просияв длинной каплей раннего детства, всё отваливается, вы переезжаете на новую квартиру: и дом, и Миуссы, и бассейн, и все ощущения, оставшись в тебе, уходят в никуда, играя красками, вода поверхностью своей переливается маленькими вымпелами, кидают шайбы на дно, и надо нырнуть, достать – резиновые, тугие, чёрные.

Вариант тренировки.

Как жизнь есть… тренировка смерти.

 

ЗНАК ЗНАМЕНИТОЙ ПЕВИЦЫ

Когда ей вручали знак почёта – с эмалькой, крепкий, основательный, компактно исполненный знак, едва ли бы предположила, что лет через шестьдесят дальний её, очень дальний, степень родства не восстановить, родственник, – сочинитель, писавший, в частности, о ней, некогда знаменитой певице, эссе – будет продавать его.

Вернее – попытается сначала.

– А удостоверения нет к нему? – спросит деловитая Лена, давнишняя знакомая, подруга жены, фотографируя документы из архива певицы.

Сидя рядом на диване, на каком и раскладываются ветхие, выцветшие бумаги, покрытые письменами или печатными литерами, Саша, притащивший-таки деревянную шкатулку, долго хранимую мамой, а теперь совершенно бесполезную, ответит:

– Нет, Лен. Всё здесь, что осталось.

Она фотографирует быстро, связанная с аукционами, вообще же – корректор в издательстве, и знак откладывает.

– Его отдельно знакомому антиквару покажу. С удостоверением дороже пошёл бы, конечно.

Тускло посверкивает латунная фурнитура мюнцкабинета, расположенного на тумбочке.

Лена – редкость для женщины – нумизмат, Саша, с детства пойманный на монетный крючок, не решается смотреть её коллекцию, боясь вспышек зависти.

…в недрах Союза клуб нумизматов собирался раз в неделю, по воскресеньям, и был период – происходило это в церкви, давно поменявшей ракурс бытия; старейшины занимали столы, одна из них была дама, и новички ходили смотреть не столько на кругляши, имевшиеся в арсенале, сколько на неё саму…

Лёша, муж Лены, сидит за компьютером, обычно говорливый – молчит, работая.

Кругленький, называют за глаза – весь такой округло-уютный, доброжелательный.

Слоистой кажется небольшая квартира: много картин и фото, мебель, тесно стоящая, боками соприкасается, и Саша, выложив ещё пластмассовую табличку с двери квартиры певицы, говорит, устраиваясь поудобнее:

– Вот это может ещё… Табличка с двери.

– Ага. Там бумаги в основном. Как ты думаешь: лучше всё одним лотом?

…певица, получающая медали, её Аида, раскалённо-прекрасно бушующая на сцене Большого.

Певица, напрочь лишённая тщеславия, не позаботилась о славе в грядущем, живя бездной искусства, помнят теперь только специалисты.

– Лен, понятия не имею. Я ж никогда этим не занимался.

– Ладно, решим. У меня, знаешь, меню двенадцатого года было – ресторанное, чуть вином залито. Мне предлагали за него тысяч пятьдесят, а через аукцион – за сто ушло. Никогда не знаешь, что там пойдёт.

Стол, между диваном и сидящим за компьютером Лёшей, заставлен вазочками с конфетами, чашками, тарелочками.

– Она вам родственница – певица эта?

…гимназия в Калуге, консерватория в Питере, дебют в Одессе.

Начало двадцатого.

– Да, Лен. Но я не установлю сейчас – какая. Маму, она приехала в 1955 году учиться в Москву, прописала у себя, отец к певице ходил брать уроки пения, вот так там и познакомились.

– Да, плетутся отношения орнаментом.

Картины на стенах. Портрет молодой женщины.

Одна из дочерей?

Они похоронили одну из, и Саша, маму не в силах пережить, внутри будто всё порезано, даже боится представить, какой петлёй захлёстывает родителей, переживших ребёнка.

– Ага. Документы… они, понимаешь, для мамы какую-то ценность представляли. Для меня? Ну, я родился в год её смерти, назван в честь неё, и первые десять лет жил в её квартире. Я как-то связан с ней внутренне. А уж для ребёнка – эти бумаги и просто… Выбросит же. Пусть в коллекцию лучше попадут. Да и деньги… Сама понимаешь.

– Понимаю, конечно.

Лена перекладывает бумаги, сортируя.

– Это совсем плохо идёт. Подожди, попробую на другом фоне.

Она комбинирует, снимает ещё раз.

Знак отложен: тугой и компактный, он лежит, словно гордясь собой.

– Ещё мебель осталась, но это не хотелось бы продавать.

– Какая? Получилось.

Горкою слоистой лежат документы.

– Буфет, шкаф, зеркало. Массивны, хороши, все в завитках.

Зеркало от пола до потолка, поблёскивая мощным стеклом, с целым фронтоном наверху, отражало стольких людей, вбирая. Певицу в том числе. Родителей – без которых не жизнь, а яма. А буфет и шкаф, бок к боку, стоят в комнате: массивны и изящны одновременно, и столь богато украшены, что в детстве каждый завиток казался тайной.

– У меня смотри – какой есть.

Жест Лены – в коридор, частью виден из комнаты.

– Шкаф, без единого гвоздя сделан, особая технология. Весь разбирается.

Он темновато-красный, наполненный книгами…

Лёша активно нажимает клавиши.

Странно, что ничего не говорит.

Мелькнуло тенью – заходил раз по пустячному делу, и Лёша вдруг показал виртуозно из дерева вырезанного, отлакированного осетра:

– Сделал, смотри. А то вкуса уже не вспомнить.

Художник вообще: рукодельный, чем только не украсил жильё – ажурное витьё кухонной атрибутики.

– Да, шкаф интересный.

Лена укладывает в шкатулку документы.

Знак остаётся.

– Каких времён шкаф-то?

– Начала двадцатого.

В окне – многослойные верхушки тополей вяло шевелятся под ветром.

– Саш, ну всё. Дальше ждём вызова от них, вместе съездим, сейчас отошлю фотки, какое-то время проверять будут: автографы там, и проч. А знак уже сегодня покажу. Думаю, возьмут.

Саша встаёт, шкатулку убирает в пакет, с которым прибыл.

– Лёш, ты чего ни слова не сказал?

…Брунгильда, исполняемая певицей, запускает живое серебро волшебного звука.

– Саш, да срочная работа.

Кадры бегут по монитору.

Обмениваются рукопожатием – Саша с Лёшей, конечно, не кадры, эскадры на вас…

В коридоре, прощаясь, Лена повторяет про ожидания.

– Не скажу, сколько времени. У меня бывало – неделя, бывало – месяц.

– Хорошо, Лен, спасибо.

– Да пока не за что…

Лифт, замедленный и важный, будто выполняет министерскую работу; двор уютный – фонтанчик небольшой, увенчанный целующимися голубками.

Сколько проходил здесь?

Сколько раз бегали на площадку с мальчишкой своим, когда малышом был, промелькнули тринадцать лет.

Кадры мелькают – Лена и Лёша любят путешествовать, в одной Италии раз пятнадцать были, ветвятся улицы маленьких городов, и, как-то раз, когда заходил, рассказывали про Монако.

Монако-знака.

Или изнанка?

Двор здесь скатывается вниз, словно растекаясь машинами и людьми, и упирается в неширокую улицу.

В какой-то непонятной, словно янтарной плёнкой затянутой бесконечности, певица солирует, не предполагая, как может быть связана с сочинителем, дальним родственником, не представляя, как и все будущего, взрываясь страстью в Аиде, пока ткутся, ткутся, летят, стирая колёсиками часовых механизмов всех нас годы и годы…

 

МАЛЫШ И МАША

Они не расставались последние два дня.

Пожилой отец, его четырёхлетний мальчишка и Маша: девочка из соседнего дома.

Они не расставались, гуляя.

Под жёстким древесно и нежным лиственно кустом дети строят домик: Маше девять лет, и она отличница; они строят домик, натаскивая камней и веточек, громоздя композицию, и Маша, не отрываясь от игры, говорит: Вот с вами бы я в поход пошла.

– А ты ходила?

– Да, с классом. Там инструктор занудный был.

– Совсем не понравился?

– Ага. Всё нудел чего-то. А с вами мы так весело гуляли.

Малыш тащит большой лобастый камень.

– Ой, Андрюш, куда ты такой? Он нам весь домик обвалит.

Ничего, пристроили.

– Мы на всех ведь площадках были?

– Думаю, Маш, на всех. Куда пойдём?

– Пошли, где бочка.

Мальчишка плохо говорит ещё, иногда, когда выпаливает тираду, Маша замирает, и, комично пожав плечами, комментирует:

– Ой! Ничего не поняла.

Мы идём, пересекая дворы и перекрёстки, к площадке, где есть бочка, на которой можно крутиться, быстро перебирая ногами.

(Белка детства летает в колесе времени).

Маша визжит, я страхую, Андрюша, сменяя Машу, всё стремится сделать сам.

У Маши огромные, фиалковые очи.

У неё длинная коса, и подвижна девочка, как ртуть.

– Я больше пяти минут в состоянии покоя не могу находиться…

Она рассказывает о школе, о Новосибирске, где ходила в сад…

Прошлой зимой я неожиданно заметил, что Маша всё больше и больше играет с мальчишкой.

Только с моим, выделив его из массы детей, гуляющих во дворе.

Они чертят ангелов на катке – ложатся на спины, и водят руками, чтобы оставшееся изображение напоминало фигуру с крыльями.

Они, используя снеголепы, из шариков, что получаются, громоздят крепости.

Потом, визжа от восторга, рушат их – снежками и руками, чтобы строить новые.

Они гоняются друг за другом и кидаются снежками, и когда мы выходим во двор, Маша распахивает руки: Гражданин Андрюша!

Маша всё полнее и полнее входит в объектив нашей яви.

Она у нас в гостях, мама кормит детей ужином.

Потом – собирают конструктор, где детальки снабжены мягкими игольчатыми креплениями.

– Смотрите!

– Кто это, Маш?

– Поросёнок! – смеётся девчонка.

У Андрюши сложная, двухэтажная кровать, и Маша прячется внизу, в полости.

– Маш, мама волноваться не будет?

– Не. Она позвонит.

Когда позвонила, на всякий случай провожаю Машу.

– Мамми, привет!

Мать – женщина-подросток, тоненькая, больше потянет на старшую сестру, они так похожи с Машей.

– Мы её накормили.

– Ой, спасибо.

С детьми – мы приходим к выводу, что гулять только на нашей площадке скучно.

Мы ходим в сосулечный сад: двор через дорогу.

Некоторое глухое и мрачное хозяйское строение, с него – свисают, великолепно переливаясь, сосульки: неподвижно, разный свет преломляется в их призмах, струятся с крыши до снежной земли.

Они огромны: Ребятки, опасно, отойдите.

Они ждут за мной, пока сбиваю огромные, тяжёлые, и потом, собирая их, блестящие, радугой переливающиеся, втыкают в наст сугробов.

Криво торчат стеклянные стержни.

Нагруженные сосульками идём домой, чтобы таяли мерно в ванне, стекали водой в кружочек стока.

Становится ясно, что площадка между нашими домами тесна: мы начинаем путешествие – весна в подмогу.

Начинаем его с ВДНХ, где несколько площадок, и столько там всего интересного.

Там горки, закрученные многоэтажно, с несколькими спусками, и многими подъёмами: как по лестнице, так и по стене, где надо цепляться за выпуклости.

Там всевозможные конструкции – блестит металл: лестницы и канаты, качели с огромными сетчатыми лодками.

Дети – вдвоём.

– Какой релакс! – сыто щурится Маша…

А вот – мчится ко мне: Ай, спасите! Он кусается!

За нею, клацая зубами, Андрюша…

Площадки меняются.

Игровое оборудование влечёт бесконечно: крупные пластиковые кубы, начинённые лестницами, вращательные сетки, горки с разными уровнями, кольца, что движутся неравномерно.

Машу захлёстывает восторг, а мы с Андрюшей много раз уже обходили сияющие миры.

Машу захлёстывает восторг: Прямо путешествую с вами!

…жена ж моя почти подружилась с Машиной Мамми: выяснилось: из Новосибирска, живут на съёмной квартире, мама работает на юридической фирме, пропадая там днями.

Маша несколько раз была на курортах.

Она выносит в пакете салаты, приготовленные ею, я беру бананы, бутерброды, воду.

После беготни – так хочется есть.

Она, кокетничая, подносит мне, как цветы, свои ладошки: – Понюхайте, чем пахнут?

– Не разберу, Маш!

– Я мыло варила!

– Ой!

– Ага. Мне учительница рецепт дала.

Маша отличница.

Она занимается танцами и записана в кружок любителей чтения.

Подкатывает, сияя фарами лето.

– Я уезжаю, – Маша говорит… отчасти сожалеюще. – К родственникам в Новосибирск, и ещё… страна из пяти букв. Рядом с Африкой.

– Тунис, что ль, Маш?

– Ага.

– Это и есть Африка.

Попрощались.

Дети прыгали на батуте, установленном на одной из площадок, пружиня, взлетали, разбрызгивая крики и визги.

Маша уехала.

Мальчишка ждал её – худенькую и стремительную, с косой, такую милую Машу.

Мальчишка ждал её.

В конце августа – тяжёлый, грустный янтарь его! – мы гуляли с мамой; жена же с мальчишкой были на даче, куда редко ездил, вросши в городские пределы.

Но – гуляли с мамой, бродили округой, любуясь тыщу раз виденным, каждый раз новым.

– Как люблю этих ребяток! – восклицала мама, глядя на шумящих, много их, скачущих, крохотных воробьёв…

Мама всё любила.

Мы возвращаемся, входим в наш двор, разговаривая, и слышим шелест:

– Здравствуйте!

– Ой, Маша, ты вернулась! – восклицаю.

Мама же просто всплескивает руками: Машенька!

И – Наконец-то ты приехала! – словно упирается, либо расплавляется в Машином: У меня мама умерла…

Она не такая.

Кажется – почернела светлым своим, таким подвижным, некогда счастливым лицом.

– Машенька… – тихо едет потрясённый мамин голос. – Пойдём к нам, накормим тебя.

Я пишу жене о случившемся.

Моя мама с Машей идут впереди.

– С кем же ты?

– Папа приехал. Документы оформляет. Теперь назад, в Новосибирск.

Выяснилось: мама Маши, возвращаясь с кооператива, чуть выпив, решила срезать угол, и была снесена в смерть мотоциклистом.

Ей недавно исполнилось 36.

…августовская ночь. Душно, фонари вырывают фрагменты листвы, и выглядят они словно ювелирные изделия.

Маленькая женщина, переполненная жизнью и счастьем, стремясь поскорее домой, пересекает лаково блещущую дорогу, не ожидая мощного мотоцикла смерти.

 

Жена вернулась с Андрюшей через несколько часов.

У ВДНХ встречали их с Машей, дети, обнявшись сначала, побежали к фонтанам у огромной подковы гостиницы «Космос», где жена фотографировала их.

Струи, плавно переламываясь верхами, равнодушно били своё водяное стекло.

Познакомились с отцом: невысок и коренаст, прямое, несколько вертикальное лицо, очевидно основателен, – инженер, работающий в метро.

Он очень крепко держится в жизни: чувствуется. Маше будет уютно с ним.

…хоть она незаконнорождённая.

Мы не расставались последние дни: обходя уже знакомые площадки, где игровое оборудование дарило последние часы счастья.

Быстро течёт песок в соответствующих часах.

Мы не расставались.

Во дворе, где работает фонтан и есть эстрада, Маша подбежала к большой, белой, с трудом идущей собаке, гладила её, и тётка-хозяйка, чьи щёки напоминали два куска мыла, сказала:

– Старенький он у меня.

Андрюша гладил псину более робко, та глядела на них – с тяжёлой мудрой скорбью.

На другой день вытаскивали вещи из съёмной квартиры.

Маша сидела уже в рафике, сидела, глядела на нас, потом, положив руки на спинку сиденья, легла на них подбородком.

Мы тащили сумки, набитые скарбом, со второго этажа спускали их, равнодушно шуршащие – с Машиным отцом.

Потом Андрюша, словно застеснявшись, спрятался за меня.

– Ну что ты, сынок. Маше ж помаши.

Он вышел, махнул рукой, она – в ответ: лёгкая ладошка взлетела последней птичкой.

И улыбнулась.

С отцом поговорили, обменялись, конечно, данными, и… машина медленно, как-то лениво, словно чувствуя неправильность совершаемого, покинула двор.

 

На другой день гуляли с мальчишкой в том же дворе с фонтаном, встретили ту же тётку с собакой, Андрюша гладил её.

– А где ваша сестрёнка? – спросила тётка. – Гулять не пошла?

– Уехала наша сестрёнка, – ответил я за всех.

 

МАЛЬЧИК БЕЗ ДЕВОЧКИ

Она, старше мальчишки очевидно, живущая в том же – многоквартирном, огромном, отчасти таинственном, как старинная крепость, доме, говорит, видя, как еле справляется с велосипедом (подарили вчера):

– Не так всё делаешь. Волнуешься, что ли?

Он, восьмилетний, смотрит на девочку с длинной, золотистой косой, огромными очами, и мило вздёрнутым носиком, и, неуверенно держась за руль, спрашивает:

– А как надо?

Кроме них во дворе никого нет.

Дом глядит многочисленными окнами, а голуби, сидящие на карнизах, равнодушны.

– Смотри, я покажу, слезь-ка.

Он слезает.

Девочка садится на велик, и едет, едет – легко, воздушно.

– Ой, мне бы так! – восклицает мальчишка.

Она возвращается – худенькая девочка.

Ключицы нежно смотрятся – будто прозрачны.

– Давай теперь. Я за сиденье поддерживать буду. Тебя как зовут?

– Вова.

– А я Таня.

Она поддерживает его за сиденье.

Милая картинка – дед, возвращающийся из магазина с пакетом, из которого торчат пёрышки зелёного лука, останавливается, любуясь детством, понимая, что до смерти ему – руку протяни.

Мальчик научился – под руководством Тани – кататься: быстро, за один день.

Они сидят на скамеечке возле детской площадки, велосипед, прислонённый к ней, кажется хрупким и плоским, как бабочка.

– Тебе сколько лет?

Вова, которому хочется казаться старше, отвечает:

– 8.

– Мне двенадцать уже. Чего мы раньше не встречались? Давай вместе кататься.

– Давай!

Они катались – после школы: ходили в разные.

Они катались по дворам, Таня мчалась впереди, и Вова, думая, догоню, разгонялся, и даже получалось иногда.

Она смеялась – задорно, задорно, и он…

А он – улыбался.

Какое время?

Дворы мелькали, длилась советская, допустим, вечность, не омрачённая цифровизацией, заказными убийствами, колоссальными деньгами одних, и нищетой других: третьеразрядных.

Они ходили вместе по магазинам:

– Тебе чего купить сказали? – спрашивала, пустой пока сумкой покачивая, Таня.

– Картошки, хлеба и молока.

– Ну и мне… похоже. Тогда сначала – в овощную лавку.

Надо сбежать по гулкой железной лесенке вниз, свернуть, пройти мимо скучного кооперативного дома, и спуститься в лавку: в ней всегда темновато, и бочка, полная солёных огурцов, словно обомшела.

Картошка будет катиться в жёлоб, громыхая, слетать в подставленные сумки, потом дети побегут в булочную, где купят одинаковые батоны, и дальше – добудут молоко.

Всё просто – да?

– Твои ругаются? – вдруг спросит Вова, пиная подвернувшийся камешек.

Ущелье меж двумя домами тянется каменно.

– Редко. А что твои?

– Да отец что-то бушует. Жалко так, из-за какой-то чепухи, слово за слово, понимаешь. Я пугаюсь чего-то…

– Вов, ты вообще пуганый, – Таня смеётся, ему становится стыдно. – Чего бояться-то? Каждый должен жить своей жизнью.

Он останавливается, глядя вниз.

– Как без родителей-то? Я их люблю.

Таня подходит к нему: близко-близко.

Допустим, в каменном перешейке никого нет.

– А меня?

Он смотрит вниз, на асфальт.

– Тебя тоже, – лопочет еле слышно.

– А! Побежали.

И она бежит – худенькая, голенастая, красивая.

Он за ней…

Они растут.

Сезоны меняются, словно готовя неверную, невероятную целостность.

Они растут.

Таня наливается соком, грудь увеличивается, лицо меняется.

Вова?

Словно вечным мальчишкой остаётся возле неё, ему, впрочем, по возрасту пока таковым и быть…

Они ходят в гости, когда нет родителей – это легко, ведь работают те, работают…

– Зачем мне эта алгебра? – пожимает округлившимися плечами Таня. – Зачем. А? У! рогатая…

– Я тоже математику не очень. Но пока ничего, идёт. Я больше читать люблю.

– Стихи? Ты пишешь, наверно? Чай будешь?

– Ага. Нет, не пишу, пробовал, не получается.

– Я писала когда-то.

– Да ну? Прочтёшь?

– Не-а, мура. Подожди.

Таня приносит с общей кухни на подносе заварочный чайник, другой с кипятком, а из буфета, чьи стёкла играют янтарём, достаёт вафли, варенье в банке.

Пьют и едят.

– Тань?

– Чего?

– А мне вырастать страшно.

– Ты странный какой-то.

Она смотрит на него так, будто видит впервые.

– Ты чего?

– Да так, ничего…

Всё съезжает вбок, картинка меняется, раскрывается двор.

Велосипедная живость бурлит.

Мелькают знакомые дома, тут каждый – со своим лицом, поди и – норовом, мелькают они…

Таня говорит серьёзно-сосредоточенно:

– Вов, у меня бабушка умерла.

Он замирает, глядя на косу её.

– Ты на похороны пойдёшь? – и вперебив, неожиданно: Она где жила?

– В Филях. Да поеду.

Они идут рядом.

Каменные миры смотрят на них.

– Вов, ты о смерти думаешь?

– Ага. Пытался представить: как это – вот я, а вот… меня нет.

– А вдруг там, за смертью, есть что-то?

– Что? Ты можешь представить?

– Не-а.

– И я…

Она вернулась с похорон.

Они встретились.

– Бабушка в красном гробу лежала, как кукла. Жёлтое такое лицо. Страшно мне стало, потом – ничего.

– А у меня никто не умирал, Тань.

Потом – она изменилась.

От неё – пахнуть по-другому стало, мальчишка, так ощущавший тонкий запах, шедший от неё, вдруг почувствовал, что стал он другим, тяжёлым.

Ей – пятнадцать лет, ему…

Она равнодушна стала к мальчишке, который…

Он думал – связаны навсегда, прочнее нет, он думал, они редко теперь встречаются, редко-редко, и она не так смотрит, не так ходит даже, и…

Он видел, как в подъезд заходила с парнем: крупным и крепким, с выпуклым полушарием груди, с ярыми руками.

– Тань!

– Ну что? – будто мешает.

– Тань!

– Ах, не нуди ты…

– Мы же?

– Что мы, Вов? Ты мальчик совсем, таким и останешься, а я теперь…

– Ты? Ты?

– Я женщина теперь…

– И ты… и мы…

– Нет никаких нас. Не фантазируй, придумал себе…

Ей 15.

Ему одиннадцать.

Он возвращается домой.

Думает о Тане, в которую словно вмещён весь, думает о том, чего ему не понять никогда, только в книжках читал, что она стала…

Она со всеми теперь, почему со всеми, крутятся вихри в голове, крутятся, и страшно становится, и вырастать неохота, и смерть, вдруг оскалившись, приглашает его к себе.

Таня была на похоронах маленького висельника.

Родителей его видела только мельком, и теперь, вглядываясь в плачущую мать, поддерживающего её отца, думала отчаянно: «Господи, он из-за меня, из-за меня… Как так?»

И Господь, всуе помянутый советской девочкой-женщиной, молчит, как всегда.

 

НЕДЕЛЯ В БОЛЬНИЦЕ

Из сортира, где можно курить, сквозь гладкий стеклянный блеск взгляд выхватывает редеющие листом деревья, и свалка непонятных конструкций рядом представляется декорациями к пьесе абсурда – в какую словно бы попал, оказавшись в инфекционке, – с ангиной.

Худой, как штырь, заострённо-шпановатый парень, стрельнувший сигарету, повествует обрывочно.

– Из Чувашии я… На заработки сюда. Вот заработал. Гайморит говорят, вскрывать будут. Откуда?

Сочные ломти мата шлёпаются в воздух.

Седея, махрится дым.

Инфекционное отделение – как ласковый вариант тюрьмы: во двор больничный не выйти, по дорожкам не прогуляться.

На дверях – резкие, косные решётки, и раз в день крик: Передача!

Родные пришлют допустимых лакомств, список запрещённого – на стенде, и подвижная сестра, провожавшая тебя в палату, сказала: Вот на стенде информация о нашей жизни! – причём интонация была такой, будто рассказывает о клубе.

Клуб.

Крик: На уколы…

И тянутся несчастные, не сознающие несчастья, тянутся, болтая и поодиночке.

А потом – по рекреации, будто прогулка заключённых, ходят кругом, потирая пятую точку, иронизируют: Не искали приключений на свою ж…

За окном – либо осенний рассвет, либо сгущается, наливаясь фиолетовым соком, тьма. За окном – мир, жизнь, огромная столица, гудящая миллионом разнообразных движений, а здесь явь, сжатая до самого себя.

Ты и болезнь.

Женя Салахов на соседней койке – весь тестяно-белый, крупнотелый, болтает о рыбалке – с Долбиловым.

Фамилия!

Рыбалку называет смачно – рыбалочка, аж губы маслятся, нечто сладострастное в этом есть: склизкий сом выскальзывает из рук, и пасть его злобно раззявлена: тебя б проглотил.

Крут берег, подъедаемый водой.

Рыбалочка в исполнении Салахова отдаёт той жизненной прелестью, которую сложно перебить, превысить.

Рома Долбилов – долговязый и смешливый, всё разговаривающий по телефону с «малышом», как, очевидно, называет не то жену, не то подругу, охотно болтает о себе:

– Я тогда персональщиком работал, изматывало.

Снег медленно ткёт белую паутинку за окнами.

– Чёрт, переобуться не успел! – имея в виду покрышки, сообщает Долбилов.

– А мне всё равно! – отвечает, отрываясь от смартфона, Салахов. – Я успел.

Есть ещё Джемаль: совершающий, как положено по закону их веры, намаз: коврик аккуратно расстилает между окном и койкой, и, погружаясь в слои себя, творит молитву.

Потом – спросит: Слюшай, а что это за девушк каждое утро приходит?

Плеснёт смехом вся палата.

– Завотделением это! Обход утренний.

Приходит, да.

Довольно молода, златовласа, лицо, однако, усталое, будто затянутое плёнкой забот.

– Самая дисциплинированная палата у меня, – говорит… почти довольно. – Практически вместе поступили, вместе, наверно, и выпишитесь.

Есть ещё паренёк, лет 15–16, но он, постоянно лежащий под капельницей, не особо участвует в скуке палатской жизни.

Я тоже, впрочем, тупо сочиняя вирши, благо бумаги из дома прихватил.

Телефон у меня – примитивный, старого образца, смотреть по нему ничего нельзя.

Сочинять вирши в недрах жизни, ещё при этом на что-то рассчитывая, всё равно, что читать нравственные проповеди в лесу: деревьям – бессмыслица, возведённая в куб.

За окном – ткётся паутина снега, ткётся, рвётся, ещё рано: октябрь, хоть и держащийся на ниточке.

Все ниточки так просто рвутся.

– На уколы! – снова разносится.

Линолеум в коридоре истёрт, жёлто-бур, и узор, когда-то прихотливо предлагавший себя, практически неразличим.

В конце коридора – чайник с водой, чай свой у всех.

Завтрак, обед и ужин – хоть какое-то развлечение: можно есть в койке, можно: присесть к общему столику, а тарелки забирают двое из лежащих: на всех…

– Омлет, или запеканка? – спрашивает меня напротив усевшийся Долбилов.

Я первым попробовал пышную, ноздреватую массу.

– Омлет!

– Тоже неплохо.

В прошлый обед Салахов резюмировал: Ещё б специй чуток, и есть можно.

Всё паровое в основном, соответствующей консистенции.

Скудный полдник: либо кефир, жидковато вливающийся в недра тела, либо банан.

…мама присылала тульский пряник, твёрдый, как деревяшка, мармелад, что-то ещё.

Делимся обычно.

Мама всегда была, не представить, что не будет, не представить, что живёшь без неё четыре с половиной года, сам не понимая, продолжается ли жизнь, или, засбоив, соскочила в бездну: твоего эгоизма, между прочим, ибо каждый должен проходить самостоятельной жизнью.

А у вас словно была одна на двоих с мамой; а малыш тогда едва ли ждал: год с копейками был ему, и, когда тебя осматривал парень – врач неотложки, раскинув специальный чемодан, начинённый приборчиками, малыш всё стремился потрогать, что там…

– Закрою от соблазна, – сказал парень, запахнув верхнюю створку.

Малыш вряд ли ждал: ему теперь тринадцать, и ты, сидя один, жена вечно в офисе, зачем-то восстанавливая свою жизнь, думаешь, где бы мог повернуть по-другому, чтоб иной оказалась жизнь – яркой и светлой.

Нигде, так прочно сцеплены механизмы внутри неё, что – вынь одно колёсико, вся конструкция посыплется.

Ночью в больнице томила бессонница, выходил в рекреацию, смотрел уныло в окно.

Двор был уныл.

Снег не ложился: расчерчивая воздух, таял.

Горели какие-то окна, продолговато, квадратно, время тянулось – точно удлинённые капли субстанции его медленно-медленно капали.

Или времени нет?

Где тот малыш – с которым гулял часами, носился, качал на качелях.

Где мама?

Густое одиночество бессмыслицы заливает ржавый, почти старый мозг, и все попытки раскрыть цветком волшебным таинственный смысл своих лет кончаются… очередным воспоминанием.

Как о той неделе в больнице.

 

ПЛЕЗИОЗАВР ПЛЕОНАЗМА

Был месяц июль, пословицей перемигнувшийся с маем, но май давно скрылся в тоннеле метро; был месяц июль – и плезиозавр плеоназма плеснул в пространстве мозга – чрезмерно обширном, чтобы вобрать целый первобытный, добиблейский, доветхозаветный океан, но части его – пожалуйста…

Расколы этих вод – прозрачно-бестелесных, упругих, имеющих в себе чудовищ, охочих друг до друга: вкусны всей своей массой – сияют прекрасной прелестью.

Расколы вод, затопляющих обыденность города, где медовый свет не то купается сам, не то купает дома, высокие, как Троя, какая ещё не планировалась, тополя, роскошно-золотящиеся, есть в их кронах нечто иконописное, дорожки, геометрически пересекающиеся, крышу котельной: если смотреть сверху, со своего этажа, с вечно куда-то плывущей кораблём лоджии, получается опять-таки геометрия.

Свет купает всё-всё-всё…

Глагол гол.

Вы заметили? Глагол вечно гол перед капризной прилагательной.

Вот, именно в месяце июле, неважно какого числа, хоть и определяют они бытийные ритмы, сами не зная, что выигрывают от рифмы такой, некто заметил, что на плече у него примостилось нечто странное.

Оно может быть и пушистое – только непонятно зачем: зачем так выпушилось, взъерошилось, примостилось, нахохлилось, посверкало беличьими глазёнками, и они тут же пропали…

Потянулся потрогать – может, жизнь изменится? но оказалось – куда там!

Пальцы сомкнулись на пустоте, прошли сквозь ничто, пока нечто, рассыпавшись движением, закатилось по давно не протираемому паркету под диван, где клубья пыли, объединяясь и суммируясь, организовывали свою географию.

Нагнись.

Вот она – недотыкомка моя, но, потянув к ней руку, только и схватил блёсткую пуговицу, давно тут обосновавшуюся.

Ладно.

С ней, недотыкомкой, на плече, не вылезая из домашнего шмотья, вышел на улицу, любопытствуя – как плещутся тут плезиозавры плеоназмов.

Плещутся себе – был же месяц июль!

Тётка идёт: массивная, перекатывается, будто несколько шаров, насаженных на стержень позвоночника, тётка идёт, и, не фиксируясь на её лице, видит – на правом плече – подобие позвоночника покачивается – миниатюрный такой, суставчат, прозрачен, золотистый воздух струится сквозь каждое сочленение.

Прошла.

Обернулся – да, продолжается кочерыжное покачиванье…

У дворника – обычный нацмен, вежлив, всегда здоровается, лопатообразное лицо – так вот: на левом плече, ей-богу, не вру, крохотная живая лопата, да так изящно изготовлена – в лавку бы антиквара.

– Кхе-кхе, – поприветствует зигзагообразный, в блёстких очёчках на краешке носа. – Живую лопатку не угодно ли?

Баранья – плоско-костяная обиженно набычится, напряжётся, соперничая с маленькой, изящной – для копки фантазий.

Все исчезли вдруг.

Натяжение воздуха – будто кто янтарную плёнку организовал: лишний раз дёрнешься – порвётся.

А не – вон братья бегут: Саня и Ваня – оба беловолосые, длинноволосые же, задорные, из тех, кто в двенадцать начинает спекулировать, заранее репетируя денежную жизнь, бегут, ща кивнут, приветствуя…

У Сани на плече что-то чернеет – не разобрать, на правом, а у Вани на левом – соответственно – белеет.

Запятые.

Закорючки.

Перебирают лапками, будто нечто важное сообщают…

Минуя асфальтовый серый большак, и проверив свою пушистую недотыкомку, устроившуюся на плече, кажется – спит, минуя большак с машинами, дополнительно блестящими под золотой водой солнца, никого не встретил, но тут, с низины двора, по лестнице – тянул коренастый бульдожек – поднялся худой, как штырь, или фигура Джакометти, дядька…

Краснолиц.

Длиннонос.

Прожилки переливаются глянцем.

Над бульдожком, подпрыгивая, на плече-то у него не усидеть, металась стрекоза, слюдянисто отливающая всего своими возможностями, а дядька?

Показалось – плечо свободно, но свобода, знаете ли, штука обманная, нечего от неё ждать пряников, нечего вообще надеяться на неё, поскольку на левом у дядьки изгибался знак вопроса – живой, как плазма.

Плазма плеоназма плезиозавра.

Изгибался, вопрошая, гнулся, упорен, тщась сам себе ответить, но не отвечал, нет, не получалось…

Зоосад наплечных существ.

Голый глагол гоняется за прилагательной, обещая ей жаркое дыхание.

У деловито говорящего в трубку парня с лицом плоским, как гриб, на плече сидит глагол, жарко и жадно болтая ножками, а у девушки, в белые волосы всю можно закутать, – прилагательная: соблазнительно полураздета…

Шаркая, как старая подошва, оставшаяся в экзистенциальном одиночестве, огромная пятерня просунулась из-за гипотетического занавеса, и, жадно захватив вполне ничего ещё тётку, повлекла её куда-то – в высоту…

Тётка даже болтать ножками не стала, до того сомлела от возможностей пятерни, но на плечах её, перепрыгивая с левого на правое, металась хворостушка.

Хворостушку вы себе, дорогие товарищи, не представите – что тоненькая понятно, но, перелетая с левого на правое вдруг делалась толстой.

В общем – пятерня, тётка в ней, хворостушка исчезли за соседней стеной дома, а навстречу, поскольку пошли ряды высоких, плоских общаг, валила студенческая всякая всячина: и такие, и сякие, и толстые, и худые, и девушки, и парни, и у всех по плечам прыгала грибная россыпь чего-то.

Грибы же мыслят – вы не знали?

Вон как уверенно и самонадеянно сидят в земле: сидят себе, мыслят, пока их не срежут, тогда они незримо влекут мысли за собой, пока те не осядут в вас, внутри в темнотах и жаре нашей плоти, унявшись наконец.

Всё прыгало, вертелось, испарялось, поскольку день выдался в июле…

Был месяц июль.

Плезиозавр плеоназма плескался в океанических водах: но плеча у него не было, чтобы нечто проявилось на нём…

 

ПОКЛОН ПРУДУ

Пруд между дачами, и дорожка вьётся к нему, дорожка, ломаный вектор счастья, посыпанная щебнем, между штакетин, из-за которых вылезает то малина, то мальва, дорожка, приводящая, наконец, ко гладкому блеску поверхности, – ярко-ярко горит…

Один раз видели ужа: он буквально летел по воде, прошивая её собою, и, казалось, желтизна головки вспыхивала на солнце тайной тайн.

Великий саламандр Атлантиды! Открой мне свои секреты!

Всё солнечно.

Мы будем жить вечно.

Сыто жмурясь, напоминая человеческого кота, накупавшись, дядя Эдя, приведший сюда двух двоюродных братьев, сидит, греясь на солнышке, пока резвятся они, не хотят останавливаться.

Брызги бьются стеклом.

Земля скатывается к воде большелобо, играя (какой вам покер!) переменностью себя и травы.

У берега в первом слое воды реют, как стяги, чёрные, страшные пиявки.

Ничего страшного – мы ж быстро плывём! Не присосутся…

Но как прелестно они, мускульно изгибаясь, сворачиваясь и растягиваясь, пронизывают собой желтоватый водный фрагмент.

…мы все фрагменты чего-то большего: не собрать конструктор в целостность.

Пруд, мерцая волшебной зеленью, завораживает собой, и мальчишка, который не знает, что ему суждено стать поэтом, и это будет обречённостью, как последний день Квентина Компсона, ныряет…

Ныряет, плывёт, наслаждается сутью воды, словно существующей для него, только для него, весь мир стянут к небольшому пруду, и мир этот – счастье.

Солнечные лучи, представляя лето, легко ломаются, словно шутят, в бесконечном воздухе.

– Гляди! – на берегу старший двоюродный брат.

– Что?

– Там девчонки переодеваются… Глянем?

Они, одержимые полом, про который ещё не знают, но он прорастает в них, жаль, небо прорастёт редко в ком, крадутся…

Мы разведчики женских тайн!

Кусты.

Жёсткое плетенье природного орнамента.

Белое мерцанье.

Девочки старше их, и они действительно переодеваются, не подразумевая демонстрацию сокровенного.

Они белеют так легко, плотно, необычно, что кружится голова, и во рту что-то пухнет чугунным гудом.

Они не видят мальчишек, легко болтая о своей ерунде, какая им кажется важной-важной.

В рост Гаргантюа…

Мальчишки, замирая, глядят на выпуклости и…

А!

Больно всё!

Где оно счастье?

Пантагрюэль сжал пальцами и раздавил – да, пруд?

Мы снова плюхаемся в тебя, Эдик, дачный сосед и друг родителей брата, сыто жмурится, греясь на солнышке, или мы пошли без Эдика?

Пруд был полон воды: великолепная чаша, врезанная в землю.

Соединённая с нею корнями, которые не понять: но он глубок, и, ныряя, чувствуешь холодные его, словно не дружественные слои.

Верхние пласты – теплы, ласковы, переливаются зелёным золотом, пиявки реют, лягушки квакают, и уж, словно прокалывая поверхность, скользит.

Я вам уже рассказывал…

…в четыре часа утра Катька взяла водку, гулко стукнув ногой в закрытый ларёк: забавно – высунулась крепкая рука с беглой метой татуировки, сжимающая горлышко: так вот: в четыре утра Саша, бывший тем мальчишкой, и Катька, которую можно завернуть в белую её, роскошную, ниже выпуклой и изящной попы, гриву, стоят у пруда, и, хлебая водку из горла, целуясь, губы словно пропитаны субстанцией водки и счастья, вспоминают…

Да нет: Саша, поглощённый цветком катькиных губ, вспоминает один, как они с двоюродным братом, впечатанным где-то в недра Калуги (под ней дело), ходили сюда, каникулы были бесконечными, а потом – оборачиваешься: где ж они? и бабушка срезает сложные стрелы гладиолусов к первому сентября (проклятый день!), – плюхались в воду, подсматривали за девчонками, смутно и томительно мечтая о прелестях чужой плоти, и, не прерывая поцелуй, Саша думает, что так не хочется просыпаться…

Просыпаться – чтобы умереть – дабы очнуться в подлинной отчизне: из которой все вышли, из какой посылают сюда – в командировку плоти.

 

РАЯ

Невысокая, кругленькая, очень симпатичная…

Губы лоснятся лиловым лоском соответствующей помады, и пушисты тушью обработанные ресницы.

– Рай, мне страшновато входить…

Дворик морга, 1987 год, отец умер.

Отец умер: я был на тот момент один, девятнадцатилетний – и 52-летний папа казался, какая логическая нелепость! – пожившим, много испытавшим.

Я остался один: когда позвонили из больницы, и женский голос, довольно милый, не стёршийся до грубой пемзы от бессчётных траурных сообщений, поинтересовавшись, кто я, известил: Ваш папа умер.

Мама отдыхала на тот момент в санатории, в Друскининкае, невозможно, к слову, представить, что несколько мигов спустя (год играет в прятки длиною с миг) Прибалтика станет самостоятельной; мама отдыхала далеко от Москвы, и я, не слишком ориентируясь в необходимых действиях, связался с Раей – её подругой.

Очень хорошо устроенной в советской системе взаимоотношений, блата, оплетающих всё связей; всегда знала, за какую ниточку потянуть, чтобы добиться успеха.

Рая была дочерью маминой коллеги по Торгово-промышленной палате, и, чуть ли не гордясь своим еврейством, фамилия – Подольская, в принципе, может относить к разным нациям, готовила виртуозно рыбу фиш, семьёй отмечали некоторые праздники.

…семисвечия горят, альтовый хор звучит, корабль синагоги плывёт.

Молитвы, нараспев читаемые, сложные, древние, ветхие тексты.

Рая отозвалась мгновенно, сорок лет спустя сложно вспомнить завернувшуюся суету, но то, как ездили с нею в морг – помнится чётко, выпукло.

Стоим во дворике, финал августа уже угостился осенью, и порции закрученных, как лацканы старого пиджака, листьев, мерцают пёстро под ногами.

– Бабушку недавно похоронили, – вдруг сообщает Рая. – Тоже жалко.

Всех жалко, Рай.

Вихрем белым, тогда халаты врачей и практикантов белели – группа студентов втягивается туда, и Рая спрашивает, куда нам идти.

Отвечают, словно походя роняя слова, и мы спускаемся, минуем холодный, всё здесь стерильно-холодное, каким не бывает в живом, пульсирующем организме, поминальный зал (потом узнал, что это именно он), поднимаемся, снова спускаемся, разговариваем с врачами.

Справки, бумаги, словно смерть, пребывая средь нас постоянно, ещё и, фиглярствуя, опутывает оставшихся сетью волокиты.

Мне отдают три рубля: мятый зелёный, советский трояк, на который прожить можно было дней пять, и бумажку, испещрённую мелким, каллиграфическим почерком отца.

Где потом расстаёмся с Раей?

Она, найдя возможности связи, мобильных же ещё не было, вызвонила маму, суета вертела-крутила, мелькали люди, появлялись, пропадали, и только не было больше отца.

Как будто никогда и не было: всё, что осталось – во мне, и в других, кто помнил.

 

В сущности, мало что знал о Рае: дружеские отношения связывали с мамой, но и деловые: нечто достать; например – мне абонемент на кинофестиваль.

Иногда она появлялась у нас, но кратко, и разговаривали с мамой они в основном.

Всё летуче-бегло, всё – включая жизнь.

Сёма – муж её – с лицом, несколько напоминавшим выгнутую линзу, снабжённую округлыми чертами, был кардиологом: весьма успешным, работавшим в больнице Союза писателей СССР: в конце восьмидесятых ещё звучало! И, тоже внедрённый в советский мир, мог помочь с любыми врачами.

Что и делал – при дружественной необходимости.

У них росла дочь.

Они испугались увеличивающихся волн антисемитизма, и… уехали в Германию: многие тогда уезжали, на ПМЖ: то есть – совсем.

 

Появились раз – лет через пять: Рая созвонилась с мамой, они и пришли к нам.

Привезли сувенирами – разные пёстрые шмотки, принесли вина и пива, я, предпочитавший всегда сильные удары горячительного, сбегал за водкой.

Мама с Раей быстро накрывали стол: закуски пестрели, лоснились, текли соком смака.

– Сёме переучиваться пришлось, подтверждать квалификацию. А Катенька учится на филологическом.

Сёма пил вино гомеопатическими дозами, как Рая и мама, а я водку – от души, чтобы забрала сразу.

Сёма стал о Германии: медленно, нетороплив в повествовании; почему-то о Тютчеве, исполнявшем дипломатическую миссию в Мюнхене: двадцать, большее лет там…

– Германия красивая, всё такое аккуратное.

– А Катенька на филологическом учится. Не так сложно всё оказалось, Ляль, – это: адресуясь к маме, – так всё уютненько там.

– Чистенько, – подхватывает, аккуратно расправляясь с кусочком рыбы, Сёма.

Они – вариант неразлучников, чем-то похожи, словно отражаются друг в друге.

Рая вспоминает свою мать, воспоминания их, пересечённые с мамой, очевидно выпуклы им, хотя и непонятны мне.

Я ни разу не видел Райкину мать.

…мелькает белый вихрь студентов, втянутых моргом, и мы с Раей идём вслед.

Она многим готова была помочь: всем, чем могла.

Как Сёма.

Больше не доносилось вестей от них…

 

Возвращаясь из магазина, с дешёвыми сосисками и батоном в пёстром пакете из Озона, сознательно удлиняя путь, чтобы подольше не появляться дома, проходя мимо решётчатого забора школы и многоквартирной, сколько миров! девятиэтажки, вдруг представил, закуривая: Райка позвонила.

Не узнал.

Напомнила.

Рассказал, что мамы нет пятый год, что прийти в себя окончательно не могу.

Она повздыхала, конечно – добрая, милая Райка.

Потом рассказала о жизни в Германии: думаю, у неё всё чисто, нормально, девочка замужем давно.

Представил, выпуская дым, сворачивая в очередное ущелье двора, и – безнадёжно двинулся к дому.

 

ФРАГМЕНТЫ БЕСКОНЕЧНОЙ «АЛЕКСАНДРИИ»

Зелёная ласка вод, гармонирующая со спелым золотом песков, и зверь, мелькнувший лунный зверь, белизною шкуры – для не знающих снега – будет поразителен так же, как единым рогом во лбу.

Белым рогом, золотящимся рогом – не разобрать: ибо стрелы, пущенные вдогонку, праздно упадут на пески, не причинив мелькнувшему зверю вреда…

Кто это?

Но нет рядом мудреца Стагирита, чтобы удовлетворить любопытство Александра-Искандера, нет его, вещавшего о славе, тем не менее, предупреждавшего, что земной вариант её – скудость в сравнении с величием потустороннего.

– Я хочу обрести бессмертие, учитель! – говорил златокудрый, пятнадцатилетний Александр, ещё не начинавший победные странствия свои, но ответствовал тот, потирая блестящую лысину:

– Этого нельзя, царевич. Можно стяжать другое – высокий дух, избавляющий от страха смерти, и ведущий в такие запредельные миры, что вся слава земная, как пыль под ногами колосса.

Здесь, где мелькнул чудесный, неведомый зверь, Искандер заложит город: великую Александрию, и будут подниматься постепенно дома её с плоскими крышами, её дворцы, золочёные и с использованием стольких драгоценных камней, сколько есть в мире, храмы её – разветвлённые, как лабиринты; будет наливаться таинственностью жизнь, песни зазвучат, венки будут душисты, а купцы станут входить сюда через огромные врата, – столько древа драгоценного и камней пошло! – сопровождаемые мудрыми диплодоками: ящерами, везущими товары.

…диплодоки склоняют шеи, чтобы ребятишки, заворожённые их размерами, могли прикоснуться к шершавым, кожистым и добрым лицам: ибо всё едино, как повествовал царевичу Аристотель, в капле отражён мир, в цветке – вселенная, и все времена сходятся, грандиозно колыхаясь, в одной точке.

Кипит речь…

Тайны рождения Александра не было: не было Аммона, не было прорицателя, бежавшего из Египта, обманувшего Олимпиаду, тайны не было, всё просто – муж и жена, Филипп и Олимпиада, сойдясь в очередном соитии, стали источниками его жизни.

По звёздам читавшие маги предсказали грядущее; мудрый кентавр Астерикс учил тайночтению подростка, пока Стагирит, до того пивший сладкое вино с кентавром, обучал мудрости.

Пыль веков не тронет её.

Не засыплют пески волшебных, знаковых начертаний.

Царевич рос, военное искусство изучивший, и осиливший объездить Буцефала: рьяного, никому не поддававшегося коня, сделавшегося кротким рядом с царевичем, в котором прорастал царь, прорывался, как неведомая смородина сквозь пески – пока текла река Смородина, которую не надо переходить Александру, отправившемуся в свои походы после того, как основана Александрия.

Разрастётся – во славу царю.

 

Чьи войска, – колышется пестротою море: как колыхалось то, людское, иудейское, ведомое Моисеем, пред которым расступились воды Красного, и прошли, как посуху; колышется так войско Александра, идёт покорять мир, хоть и предупреждал старый пьяный Стагирит-Аристотель, что не стоит тратить столько средств на чрезмерные деяния, что мир, который необходимо покорить, внутри каждого, и зреет уже, наливается соком герметическая алхимия в душе Стагирита.

Умер он?

Не то ждёт воспитанника – зная, что не вернётся тот, и захваченные земли отойдут в руки номархов.

Персия не устоит: сколько бы Дарий ни слал бессмертных своих: пускавших стрелы так, что темнело небо.

Персия не устоит под натиском войск Искандера, увенчанного рогатым, египетским шлемом, и, поражённый красотой дев и жён, смоляными их, льются волнами, волосами, янтарными глазами, статью тугой, как виноград, долго будет пировать Александр на коврах и мраморах, пока не вострубит в нём огненный ангел, требуя новых походов…

И будут противостоять ему, войском собравшись, люди, не имеющие голов: в грудь им впечатаны глаза и дырки ноздревые, рты широкие, будет масса малорослых противостоять войску его, войскам, сначала испугавшимся странных существ.

И будут в другом месте мира, после уже разбитых, покорённых безглавых с их термитниками, противодействовать хищные песьеглавцы, разоряющие округу своим аппетитом: но хитры они, умны, и оружие в лапах-руках их странное – пращи, не пращи – но летят в солдат Искандера остроугольные камни…

И будут летающие, быстрокрылые змеи: они, вспышки огня извергая, налетают на воинов, закрывающихся щитами, но не устрашит никто из существ Искандера в рогатом египетском шлеме, и змеи будут покорены, их земли захвачены, а земли – с городами, возведёнными мыслью летающих: и в городах – улицы ветвятся между причудливыми башенками-строениями…

Пока зреет всё новыми и новыми ракурсами таинственная Александрия, но и виноградниками всходят «Александрии» по всему миру, древлерусскому тоже, что не возник, византийские цветники фантазий разобьются в грядущем.

Всё покоряет Александр, опровергает Аристотеля – так интересно вторгаться в чрево мира, добраться б до сердца его.

Доберётся ль?

В Индию вступив, с горами слонов дело познает, не ведая о существовании их: сереющие, живые, боевые горы, увенчанные пёстрыми башенками с людьми: страсть и ужас; но – доски бросали под ноги чудищам с золочёными бивнями, доски, пробитые гвоздями, остриями вверх, и победу стяжают, устрашив жителей городов, где строения – словно из источенного камня.

Ажурен камень.

В пещерах много всего: сияют, переливаясь, изумруды, космические сапфиры зажигают новые огни фантазий…

Пока старцы в длинных белых одеждах не предложат всепобедительному Искандеру сменить египетский свой, рогатый шлем на митру – царя царей.

Он посмеётся – маленькой покажется, незначительной, да ещё и со странным отверстием сверху, а надев – над собой посмеётся, над смехом своим пустым: такую тяжесть испытает, такой страх, заливающий сердце – красное, как свёкла, – что ужаснётся делам своим…

Снимет.

Что же делать? – спросит у мудрецов.

Для начала опустим тебя в подлинные глубины: и опустят в стеклянном, прочные стенки, сосуде в зелёные морские глуби, опустят, используя приборы специальные и приспособления, и, погружаясь, будет видеть царь сияния неведомые, все формы рыб, удлинённых и змеевидных, и пёстрых, радуга бедна, будет глубже и глубже уходить в такие бессчётные недра, что ужаснётся ещё и ещё раз напрасно пролитой крови, даром захваченным землям.

Поднимут его.

Понял ли что? Спросят побледневшего и похудевшего.

И ответит великий Искандер, страха и поражений не знавший: Понял, напрасны были военные мои труды, мои многие походы, но что дальше делать – не понял.

Исчезнуть.

Ответ словно придёт на неведомых вибрациях.

Исчезнуть, раствориться в мудрости, обрести запредельность покоя.

И оставит Искандер, захвативший столько всего в мире, войска свои и власть свою, уйдёт в индийские пещеры, потом – в таинственные леса, где молчанием, превышающим молитву, будет стяжать небеса.

И тень Стагирита, мудрость черпающего у звёзд, сопроводит его, обучая наравне со жрецами и мудрецами Индии, его – непревзойдённого, исчезнувшего – растворившегося в пространстве…

…Но фрагменты бесконечной «Александрии» никогда не соединятся в глобальную целостность.

Александр Балтин,

поэт, эссеист, литературный критик

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Заполните поле
Заполните поле
Пожалуйста, введите корректный адрес email.
Вы должны согласиться с условиями для продолжения

МОЗАИКА ВОСПОМИНАНИЙ

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Мозаика воспоминаний» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. В новом…

СКВОЗЬ ПРИЗМЫ МОНЕТ

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Сквозь призму монет» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Через…

ТРИ БРАТА

Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Три брата» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Цикл включает…