Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Раны реинкарнации» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В.Б. Смирнова. «Раны реинкарнации» — цикл о том, как прошлые жизни проступают сквозь лицо дня нынешнего: в дождях-приметах, в московских трамваях-аквариумах, в черных мешках дворов и в детском вопросе, который сильнее любого заклинания. Приятного чтения!
Семь ярусов поднимающихся стен окольцовывают великий остров, все – сияющие белизной; поднимается и сам он – город-остров, основной из системы Атлантиды, к золотящейся колоссальной фигуре единого Бога, сияющей неслепящим великолепием…
Бог – сквозная прозрачная тьма, пронизанная светом, и храмы включают в себя медиатории, выстланные пёстрыми, как птицы, мозаиками по полу и стенам, и люди, созерцающие со стороны свои мысли, отслеживающие цепочки ощущений, поднимаются над полом, зависая в разреженном воздухе медиатория.
Службы, вершащиеся в храмах, торжественны и чисты, мелодии их возвышены, но музыкальные инструменты, использовавшиеся тогда, не восстановить.
Как не поднять со дна ни одно из имён, не говоря – творений: поэтов, равно – изделия мастеров механики, изобретавших сложно-скрученные механизмы, поражавшие мальчишек.
Третий глаз раскрывается медленно.
Он раскрывается после годов учёбы, ибо необходимо корректировать мысли, нельзя допускать их обвалы, неистовство, многое-многое…
Мальчишки бегают в порт – наблюдать за судами, входящими медленно и торжественно: ни искусство медитации, ни молитва не отменяют торговых дел, и я, живущий здесь, среди алгебраически рассчитанных садов и белизны, как правило, плоскокрыших зданий, знаю, что со временем всё изменится… на волос.
Сдвинется на чуть – и третий глаз, открывающийся здесь у всех, войдёт в противоречие с обилием желаний, от которых перекашивает сознание, и люди будут жрать друг друга, мысленное оружие, волевой сгусток используя для поражения и устранения себя подобных.
И жизнь философа будет придавлена тяжестью камня оного знания.
Пока огонь свечи горит, отражаясь в зеркале сознания, копьецо ровно-золотисто, и, пламя, проникая вглубь свечи, в её лёгкое белое тело, обнажит другую структуру жизни: врата Вавилона распахнуты, и караваны входят в них.
Торговые караваны, гордые верблюды везут разноцветные тюки, люди, восседающие на лошадях, и спесивы, и льстивы одновременно.
Густо синим окрашенные монументальные стены основного входа в основной град; на боковых пространствах могучие быки пятиноги, на фронтальных – серебрятся обычные, и – не обычные с крыльями, но не взлетят никогда, плотно вмещённые в изделья.
Пальмы раскидисты.
Их стволы тверды, как камень, или металл, пальмы, растущие века возле главного входа в главный город, сообщаются с потоками солнечных лучей, работая, как своеобразные антенны.
Многое способно принимать вибрации, наполняющие воздух – утверждают жрецы, хотя иные из них привыкли к серьёзным жертвам, когда в дело идёт плоть, а кровь, хлещущая из смертельных ран, не воспринимается нарушением высших правил.
Тень тени: жрец, восходящий ступенями зиккурата, должен быть чист: внутренний сосуд свой очищая постом и молитвой, а белые одежды символизируют оную чистоту.
Мало кому дано подняться на вершину зиккурата, хотя видят его все; мало кто, познав небесную механику, имеет право соотноситься с богами, чьё изобилие противоречит единому – Атлантиды.
…стоп, откуда мне помнится островная жизнь?
Я же торгую хлебом в лавке: тяжёлые круги его, пышные его кирпичики привозят мне от хозяина его слуги, и я, расплатившись с ними кругляшами монет, прикидываю, хватит ли на жизнь?
Продажа идёт, однако, тень, мелькнувшая в сознанье – у атлантов был один бог, а у нас много, смущает его – разлитое в воздухе, и мозг улавливает вибрации, как антенна.
Сны прошлого наслаиваются на сны будущего.
-Мама, что ты встала, ложись пожалуйста, мы справимся в лавке с женой.
Из дерева сделанные полки вмещают достаточно хлеба, и старенькая мама, слабо улыбаясь сыну-торговцу, говорит о внуке своём, который не зашёл утром к ней сегодня.
Он играет на улице.
У него есть деревянный меч, как у других мальчишек.
Румяный, пухлогубый человек, войдя, поправив ремешок, стягивающий хламиду, просит каравай.
Он получит его: мягкий и пышный, рассчитается, выйдет.
Мама уходит к себе в комнату.
Когда прибежит сынок, попрошу его зайти к бабушке.
Свеча горит: метафизического свойства, зажжённая внутренне: в недрах мозга, работающего, как антенна, и не способного произвести сознание, что не подлежит доказательствам, но для целого разлива людей является истиной, доказательства не требующей…
Я был буддистом?
Нет, никогда…
Плечистые, многие базилики приземисты, и полумрак, царящий в них, не мешает глазам икон прожигать душу…
Аскет боится замараться даже о мысль о грехе, выковывая свой дух сплошною молитвой.
Выстраивая его, устремляя вверх: церкви указывают верный вектор.
И главная в метрополии: огромная, как страна.
Церковь не так торжественно звучит.
Храм! внушительный, как сгущённые, опущенные на землю, облака; крест, венчающий его прост, в закатном солнце он загорается, бросая снопы разноцветных лучей.
Базилики окружают его, в них – мозаичные иконы отличаются такой же прожигающей силой взгляда.
Неудобно, когда сил хватит не отвесть глаза, становится за желание есть, аппетит, за сладострастие, волнами заполняющее чресла…
В кварталах мастеров медленно, из стекла творятся эмали такой синевы, что хватило б окрасить воду залива: когда б представить оную белой.
Колышется, зеленовата, и на ней, как плавучие башни, покачиваются корабли из стран, которые не представлю я, переписчик текстов.
Я поднимаюсь во владения протопатрикия, я иду по лестнице, не знающей перил, и, вспомнив, что появился музыкальный инструмент, услаждающий слух василевса за обедом, отгоняю осуждение, овладевающее сознанием.
Четьи-Минеи ждут меня.
Пергамент сухо выскоблен и обработан пемзой.
…в харчевне, где нанизанная на жёсткий железный штырь жарится туша телёнка, и сок каплет на шипящие уголья, не бритый бес-бродяга Харитон предложит дружкам вынести священную утварь из базилики, и они, все с ножами, веру почитающие глупой помехой брюху и гениталиям, восхитятся:
-Как, Харитон? Ты знаешь?
У них пока есть монеты на мясо и красное, редкой густоты ромейское вино.
-Всё рассчитал!
Расскажет: мастер вскрывать замки, и медный бык, в котором преступников изжаривают медленно, крики их превращая в тонкую музыку, не испугает его…
Чем полнятся мысли, пока совершаю подъём к чистоте работы переписчика?
Четьи-Минеи ждут меня.
Пергамент выскоблен.
Или – мне хотелось быть таким Харитоном: когда-то давно, в детстве, родители умерли рано, и рано оказался в обученье у мастера?
Стол ждёт.
Работа выскоблит моё сознанье, как пергамент.
Свеча догорает.
Жаль.
Нет, используя неизвестные механизмы, можно зажечь другую.
Грязные, разъезженные дороги осени, обозы тянутся рваными лентами, мимо них проплывают уничтоженные деревни, полные смердящих трупов, чёрные птицы никогда не знали такого пиршества…
Обозы тянутся медленно, хохочут пьяные маркитантки, нищие цепляются, прилипнуть норовят к телегам, рассчитывая продлить хоть на сколько-то свои дни…
Никто не скажет, когда началась война: 25 лет назад? Тридцать?
Из-за чего закипела…
Тяжела церковная догматика, придавливает мозг, и то, что в дальнейшем, какого никто не представляет, война будет названа Тридцатилетней, не знает – опять же таки никто, из всех вовлечённых в мелющие механизмы.
Война длится, войска врываются в города, брызжет раздавленное стекло, наёмники волокут девок…
Гогот, хряск, крики боли, запах крови, вечный этот тяжёлый запах.
Есть дворцы, есть Габсбурги, управляющие большей частью Европы, есть противоречивые желания самых разных властителей – и булькающая, человеческая масса, телесное месиво; и в нём, бурлящим жаждой жить, никто не скажет, сколько длится война.
…мне хорошо платили: и я вёл свой отряд.
Где-то Валленштейн громил датчан.
Но что мне, не знавшему ничего, кроме разбоя и лихих навыков военного искусство, маневры знаменитого полководца, о котором я слышал.
Я вёл полсотни таких же, как я, готовых ради денег использовать своё владение мечом и прочим.
Осень была.
Грязью стали дороги, и мы, в сумеречной действительности, видя сгусток курящихся сырых вётел, не видели засады, осознав реальность посыпавшихся на нас людей.
Их было много.
Я, наёмник, неплохо получивший за новый рейд, ехал первым, и легко расправился с первыми двумя, наскочившими на меня – меч работал точно: короток и удобен руке…
Кони вязли в грязи, люди рассыпались, командовать было невозможно.
Громадой летел на меня всадник: мадьяр, судя по крику, и меч его превосходил длиною мой.
Я увернулся, уверенный, что нанёс удар ему: не смертельный.
Он, перегруппировавшись, хитро вертанулся, и я, пытаясь уклониться, получил смертельный удар по голове.
Сквозь всю мою жёсткую, жестокую, без детства с лаской и родителями жизнь, сквозь все смерти, которые я нёс собою, промелькнуло золотым огнём: Отче наш! Ежи…
Но дальше слова молитвы исчезли в вихре, вырвавшим меня из тела.
Бесконечное пламя свечи подразумевает сложнейшую игру оттенков, и – тем более – не подарит точного знания.
Оно – лишь отблеск неизвестных огней.
По белому коридору консистории идёт человек: он молод, выбрит гладко, он сух, щёки впалые.
С молодости отданный в обучение к иезуитам, он горел пламенем: молитвы и служб, вчитывался, неистов в рвение, в труды Игнатия Лойолы, выстраивал дыхание согласно правилам молитв, выстраивал себя, свой внутренний состав, прилежен во всём, что требовали старшие братья.
Он ощущал: единство круга, единство всех, и, не понимая, как без веры и Бога можно объяснить мир, жарко исповедовался, любя даже древесные раковины исповедален…
В чём?
В сомнениях, прослаивавших ум, в желание выйти в мир.
В тяге к женщине.
Он, идущий сейчас по коридору консистории, встретится с наставником, который, объясняя миссию его, будет же наставлять, чтоб не отчаивался, что едет не один, и, что хоть Китай совершенно не похож на родную Испанию, не стоит забывать, что тамошние люди ещё больше нуждаются в слове Бога.
Молодой человек отчасти горд, что такая сложная миссия доверена ему, но, вспоминая твёрдое, как щит, слово Лойлы, гонит эти ощущения.
Змей гордыни кусает ядовито.
Откуда взял пистолет?
К тридцати подходящий иезуит, долгое время живущий в Китае, и чувствующий, насколько чуждая христианству субстанция его не может пропитаться – никак, никогда — христианским составом, стреляет в себя, разуверившийся в силе слова, стреляет насмерть, не допуская уже мыслей о расплате, потерявший ориентиры, мучительно тянувший последний год, вгоняет себя в смерть, чтобы…
Фраза повисает в воздухе, опалово мерцая оборванным проводом…
Он искрит.
Свеча гаснет: моё нынешнее сознание, улавливаемое дворцом-антенной мозга из пространства, продолжает работать, производя гирлянды слов, чьи сочетания, живописавшие прошлые жизни оного сознания, не отменяют вечерней необходимости приготовить ужин – пусть золотится на сковородке картошка! – вымыть посуду, и, расположившись в кресле, включить любимое кино, чьи волны увлекут внимание в совсем другую, не похожую ни на какую из предыдущих, или эту – жизнь.
ОСТАЛЬНОЕ ТЕПЕРЬ НЕ ВАЖНО
Шаткая ножка старой витой этажерки подкашивается сама собой, и мелкий жизненный скарб летит на пол, замусоренный и без того…
Мелкие документы старых времён, плетённая корзинка с облатками, в которых, полуразорённых, белеют и розовеют оставшиеся таблетки, обкусанные карандаши, и прочее – словно свидетельствующее о развале и распаде жизни.
Тень сына – узкая и заострённая, покачнувшись, укоризненно взирает на пьяную мать, не способную сообразить – действительно ли ножка подломилась сама, или всё же она, не удержав равновесие, слишком сильно оперлась на этажерку.
Никакой тени сына, умершего три года, назад нет.
Сидит Шер: лохматый беспородный пёс, и глаза его текут скорбью и пониманием.
-Вот так, Шер! – произносит женщина с одутловатым, шишковатым, когда-то милым, лисёнка напоминала, лицом. – Вот так…
Шер всегда получает густую, булькает, варясь, как гейзер, овсянку, и редко-редко мясо, но он привык, и он, тёплый и мохеровый, беспородный и замечательно мягкий, рядом, он лижет женщине лицо, и, хоть глаза его текут скорбью, умягчает чуть её каменную, хуже, чем у Ниобы, скорбь…
Было же – как сквозь мутную плёнку видно: работала в аптеке, чистенькая, после училища, работала фармацевтом, и подкатывал парень – крепок, качался, с квадратными плечами, улыбкой лёгкой и скользящей, подкатывал, ждал с цветами у выхода, провожал.
В кафе сидели, смеялись, и, когда впервые прижал её в арке, пепельные сумерки сыпали розоватое своё богатство – вздрогнула, ожидая, от неожиданности, и словно потекла сама, как собачьи глаза – теперь…
Словно потекла, наливаясь счастьем, как груша лампы светом, а мать, строгая и сухая бухгалтерша, предупреждала: «Осторожней с парнями, дочь. Ты у меня такая наивная, и такая миленькая»…
Она потекла.
Встречались у него, бывало, бушевали страстью, так сливались, соединялись, что будто и впрямь становились — единая плоть, хотя каждый, очевидно, плыл в своём облаке острого, пряного, ароматного наслаждения.
-Почему сладострастие? – Смеялся Егор. – Скорее – солёнострастие…
И щёки его перекипали вымпелами живой плоти.
А у неё?
-У тебя глаза словно проваливаются в таинственный водоворот, когда…
Она смеялась.
Пили рислинг, приятно холодивший нутро, ели крутобокие яблоки.
Когда не было матери, встречались дома у неё: где теперь рухнувшая этажерка, пустота, неубранность, и лохматый, чёрный, с белым треугольником на груди Шер.
-Давай убирать, милый…
Она, покачиваясь привычно, в голове слоист тяжёлый хмельной туман, поднимает этажерку, пробует прислонить к стене, но та снова заваливается…
-Инвалидка! – пьяно смеётся женщина. – Ну её, Шер, выброшу!
Опустившись на корточки поднимает весь мелкий житейский скарб, и, поднявшись с полными руками, размещает его на столе, где и так во много слоёв валяется бумажно-газетный хлам…
Жизнь, превращённая в хлам.
Женщины, тяжело дыша, вытаскивает этажерку в коридор, прислоняет около двери, вяло ворочается в недрах мозга: Вынесу, как пойду с ним гулять.
Он вертится рядом, хвост длинный, большая голова, и глаза, глаза.
В них – способность понимать, в них ласковые ленты любви, обволакивающие женщину, и когда спят вместе, обнимает свою собаку, бормочет ей что-то, что бормотала маленькому сынку.
Крошка такой!
Она выходит с мальчишечкой, за руку держит и везёт на верёвочке перекрученной, серо-коричневой саночки, и деревянные полоски их разноцветны.
-Садись, мальчиш.
Он, толсто и забавно одетый, в шапочке с пушистым помпоном, усаживается, умещается, ворочаясь, и тащит она за собой, тащит саночки по синеватой кипени, чувствуя упоительную эту тяжесть, счастливая, вся залитая счастьем.
Бабушка дома готовит обед.
Егор?
Когда сказала о своей беременности, помрачнел лицом, но собрался тут же, — мол, хорошо, всё решим.
И предложил…
-Нет, ни за что! – полыхнула розовым кустом.
Пламя билось и вилось в ней.
-Я слишком молод для семьи, пойми, Насть. Я…
-Ты? А он? Он живёт уже во мне, малыш наш, он зреет, он будет…
-Я не готов.
И снова жуткое, на «а» начинающееся, режущее слово вонзилось в женский мозг.
Он пропал.
Егор: на которого рассчитывала, в котором видела будущее.
Мать сухо ворчала, мол, предупреждала тебя, но и в сухости этой слоилось нечто столь тёплое, бабушкино.
Растили вдвоём.
Малыш кричит: Настасья дрожит, вибрирует душою: заболел?
Растили вдвоём, если бы не мама, не выбраться ей, не вытянуть, не смогла б…
Тень сына – косая и тонкая, слоясь, втягивается на кухню, где Настасья, а Шер сидит возле стола, открывает новую бутылку рислинга.
Лёгкий? Терпкий? Нет, теперь надо только, чтобы унёс сознанье, замутил его…
-Не забыла, нет-нет! – говорит собаке, и, выключив кастрюльку с кашей, по бокам чернеющие взмывы огненных следов, накладывает овсянку в старую оловянную миску.
Всё старое, всё шаткое, валкое, бездна…
Мама умерла, когда мальчишке было десять: в одночасье – схватилась за сердце, осела на пол, и глаза налились мёртвым стеклом.
Настасья, хорошо мальчишка гостил у друзей на даче, ощущая таинственный, зыбкий свинец присутствия смерти, действовала, как на автомате, откричав: «Нет, мама, нет! Нельзя! Невозможно!» – вызывала службы, какие положено.
Всё делала – в гуще грозного грядущим тумане.
Маму увезли; последовавший круговорот действий, словно оплетающий в насмешку, издевательские формальности-подробности текли… как сквозь мутное сито, и мальчишку на похороны не взяла.
Он любил бабушку.
С прогулок – когда с мамой ходили – приносил ей то одуванчики, то осенние листья, вставал на одно колено – кавалер! – протягивал умилявшейся бабуле.
Он любил её, и никак не выражал скорби, или боли – по поводу отсутствия.
Была бабушка, стала пустота.
-Дети всегда так реагируют. – Говорили ей в аптеке. – Они не осознают, что случилось.
Она работала, денег требовалось изрядно.
Устроилась ещё на полставки уборщицей, работала постоянно, почти всегда отсутствовала, и не уследила, не поняла, когда её чудный сынок, бывший комочком белой, как зефиринка, упоительной плоти, разросшийся теперь, как сынок её, огонёк в мечтательном окошке, крошечка счастьица – покатился: вниз, вниз и вниз…
Компания дворовая – тёмная и мутная: матери ж нет, куда ещё-то?
Лёгкие сначала наркотики.
Потом – слоями поехало: воровство, тянул у неё деньги, резкий, худой стал, как штырь, хохотал нервно.
Металась – раненая судьбой птица: судьба – отменный охотник.
Металась, рвалась, стремясь на пределе возможностей – вытянуть, вытащить.
О смерти сообщили, и не кричать, не рыдать не было сил, съехала по стене, понимая, что не понимает ничего.
Вой потом пошёл.
Вой закручивался в ней: чёрный, звериный, рвал нутро, и рвался из нутра…
Тогда и возникли – бутылки, бутылки, бутылки.
Мир, стянутый к ним, наполненным живительным ядом, съехал в бок.
Систематически являясь пьяной на работу, дико хохотала, всё путала, увольнение последовало логично.
Устроилась уборщицей в соседней дом, кое-как управляясь со щётками, тряпками, швабрами, а вой был постоянным, закручивал чернотою, и только алкоголь унимал его.
Ещё — уходила в ближайший лесопарк: густой, как лес, и там, забиваясь в самые дальние предела, выла, не сдерживаясь, представляя – саночки, толсто одетого забавного малыша, тельце его потом, погружаемое в ванночку, брыкался, выдувая нежные, розоватые шарики звука.
Выбросив из себя чёрные, как антрацит, сгустки воя, возвращалась домой.
Мама возникала, укоризненно качая головой; мама всегда появлялась в пёстром байковом халате, что висел на гвоздике за дверью её комнаты.
Так и остался.
…тогда, посланный волшебством, появился Шер: бездомный, обитавший в лесопарке, кормившийся подачками.
Был худ, отъелся у неё: на каши и хлеб денег хватало, хватало.
Мясо брала редко – собаке только…
…сын появляется тенью, уголком трезвого сознания понимает, что быть этого не может, и, когда говорит: «Подожди, я ещё не могу к тебе, у меня Шер!» – Он кивает, как будто, исчезает, а Шер глядит задумчиво на неё, говорящую в пустоту.
Она рассказывает ему жизнь: про аптеку, где была чистая девушка, так легко смеялась, всё помнила чётко, про сильного, плечистого Егора, растворившегося в пространстве.
-Он не плохой, нет. – Поясняет собаке, глядящей в неё, — просто не готов был.
Про мальчишку.
-Такой, Шер, знаешь, хорошенький был. Мороженое так любил. Машинки всякие ему покупала.
Рислинг льётся в боль, в вой.
Успокаивает завороты чёрного, как успокаивает их и Шер, если его обнять.
Только б не забыть с ним выйти.
И про еду.
Остальное теперь неважно.
ЛЕНА И ЕВА
«Всё нормально!» – убеждает смерть, мило улыбаясь…
Выйдя из модельного агентства, где отказали ей, сколько бы ни старалась попасть на подиум, Лена замерла на чуть, — лёгкий люфт времени, — думая, куда отправиться, и, поколебавшись сколько-то волнистых минут, поехала к матери, чего делать не собиралась.
Поехала и поехала: мелькала пестрота метро, и мысли об институте Культуры, где училась на третьем курсе, не радовали вовсе, отдавая пресной кашей обыденности.
-Обедать будешь? – мать всегда деятельная и собранная, подтянутая, статуэточно-изящная, деловита: что в плане быта, что в работе…
Отец, естественно, отсутствовал: фирма затягивает, деньги, которыми щедро снабжал и жену, и дочь, и не даются просто так, и из воздуха не рождаются.
Но мать по-прежнему преподавала, а Лена, жившая на съёмной квартире, не воспринимала формулу сей деятельности… какая могла и её жизнь располосовать досадной необходимостью.
-Что кислая? — спрашивала мать, наливая борщ: густой, как в детстве.
-Да что… Не взяли опять…
-Снова пробовала? Правильно, не сдавайся, раз «кулёк» твой не слишком радует…
Лена ела, думая, что толком не объяснит матери ничего, что, если раньше всегда понимали друг друга, теперь, когда второй год живёт одна, на съёмной квартире, сложнее стало разговаривать, и что… вообще.
Что вообще – она не знала, возвращаясь к себе, и прикидывая варианты дальнейшего штурма модельного мира.
Она была кукольно-хороша, нечто детское, окрашивавшее лицо, или словно просвечивающее его изнутри, придавало особое обаяние; хороша, стройна, — прекрасно, свободно и соблазнительно двигалась, и что им не подходит…
Двор уютен: тополиный московский двор, и дома – не современные, но и не сказала б каких времён, нравились ей.
Дома созидают закрытое пространство, и смерть, лукаво улыбаясь, убеждает, что всё нормально.
На гребне лестничной ступеньки сидела девчушка: Лена встречала её раньше – мельком: лет семи-восьми, в миленьком, цветочки цветно махрятся, платьице, с бантом…
Толстый ранец стоял рядом.
Она сидела и глядела в пол, а потом глянула на поднимающуюся Лену: лифта в пятиэтажном доме не было.
И, словно нечто дёрнулось внутри молодой женщины, спросила:
-Что ты здесь сидишь?
-Ключ забыла.
-Ты из школы пришла? – остановилась Лена…
-Ага.
-И… что делать будешь?
-Вот, не знаю, что.
-Пойдёшь ко мне?
-Ага. – Девчушка вскочила, подхватив скрипнувший ранец.
Поднялись на этаж; пыль нежно серела на лестничных ступенях.
Лена открыла дверь: Проходи.
Уютная двушка с небольшим коридором, отец, слишком погружённый в деловые свои волны, не особенно интересовался жизнью дочери, готовый оплачивать её жильё, платить за всё, чего бы не пожелала.
Почти за всё – машина ей, не умевшей водить, скажем, не нужна, хотя отец не отказал бы.
Девчушка вошла естественно, будто бывала здесь не раз, впрочем, возможно у неё такая же квартира.
-Тапки щас дам.
Лена вытащила из тумбочки слишком большие тапки, и, влезая в них, девчушка засмеялась.
-Большие какие! С ушами!
-Я люблю весёлые предметы. – Лена действительно любила их, и, сама нацепив свои тапочки, поинтересовалась:
-Так ты есть, наверно, хочешь? У меня не особо с едой, но чай с бутербродами могу организовать. Будешь?
-Ага.
-Пошли на кухню.
Золотистые волосы девчушки вспыхнули на миг: шаловливый луч, любопытствуя, проник в окошко, тронув их.
Лена поставила чайник, достала хлеб, масло, колбасу и сыр, девчушка, вооружившись ножом, резала всё по-хозяйски…
-Ешь, — сказала Лена, усаживаясь напротив, когда всё готово было.
-А вы?
-Я не голодна. У мамы пообедала.
По лицу девчушки скользнула зыбкая, будто её и не было, тень, облачко проплыло, бросая оную – серую, как пыль.
-Тебя как зовут?
-Ева!
-О, как!
-А вас?
-Проще. Я Лена.
Ева ела аккуратно, не спеша, маленькими кусочками, откусывая от бутербродов: птичка да и только.
Маленькая птичка – в чём-то растерзанная жизнью.
Сейчас выяснится – в чём…
-Подожди, а с кем ты живёшь?
-С папой.
-А мама?
-А мама на небесах…
«Я же вам говорила, что всё нормально,» — улыбнулась смерть лукаво.
Как ещё объяснить ребёнку отсутствие мамы?
Только небесами…
…сегодня они хороши были: сквозные и синие, ни облачка, средина октября всё пышно украшала, и даже фонтаны одевались багетом листвы.
Тут недалеко есть один с целующимися голубками в центре: в соседнем дворе.
-Уроки готовить надо?
-Да ну их…
-Как ну! Надо ж! Хочешь вместе?
-Давайте…
В комнате расположились на полу: так удобней, и Лена, словно погружаясь в слои далёкого своего детского мира, заглядывала в учебники и тетрадки, подсказывала что-то: математика была лёгкой, а стишок учили вместе — детский милый стишок про овощи, которые будут приготовлены, стишок польского поэта — так сильно пившего, что будто и гениальность его не имела никакого значения.
-Ну, расскажи, — спросила Лена, вытянувшись на ковре, — как вы с папой живёте.
-Нормально живём. Он добрый, только работает много. Я хозяйство… как могу. Без мамы только!
Тень, сконцентрировавшись, легла ей на лицо.
-Вы давно вдвоём живёте?
-Два года уж. Да, два.
Ева, сидящая на ковре.
Ева засовывает книжки и тетрадки в ранец.
Ева смотрит в глубину портфеля, и кажется Лене — туда капает прозрачная слезинка.
Льдинка-слезинка в центре детского, туго бьющегося, сердца.
-Я вот всё думаю, — говорит Ева, ранец застегнув. – Как это так – на небесах? Туда же нельзя, если мы в теле, подняться. Или как на самолете летаешь – тоже в небесах, но это не то – да?
-Конечно, милая.
Лене стало тяжело. Жила, не задумываясь о возможной смерти родителей: казалось – это ирреальность, обман, они будут всегда: мама с папой.
-Я летом на даче яму копала.
-Яму? Зачем?
-Я хотела лечь туда, чтобы почувствовать, как мама…
-Как… мама? – Лена привстала, ей на миг страшно стало; смерть, лукаво улыбавшуюся из угла, никто не замечал.
-Да, хотела лечь туда, засыпаться, и… Но – так страшно стало.
Лена гладила девочку по голове; волосы её были нежны, шелковисты.
-Тебя брали на… — и не решилась закончить, но девочка сообразила моментально: Похороны? Брали. Я сама сказала, что пойду. Я знала, что мама умерла.
В ней будто было больше взрослости, чем в Лене, никогда никого не терявшей.
Нет, когда ей было три – умер дедушка, она почти не помнила его: уютно пах табаком, смеялся, рассказывал сказки, а потом исчез, и её на похороны не взяли, а тут девочка, пережившая самую страшную потеряю, говорит о похоронах, как о спокойной данности.
Лена включила компьютер: он заурчал, оживая, как домашнее животное.
-Будем мультики смотреть? Или тебе уже не нравятся?
Лене ничего не хотелось делать, только играть с девочкой, болтать, смотреть мультики.
-Нет, почему, нравятся ещё. Барбоскины.
-Сейчас найдём. У тебя компьютер есть?
-А как же? И компьютер, и планшет…
Они смотрели.
Милые собачки, почти превращённые в людей, решали свои детски-взрослые конфликты, часто вызывая смех.
Лена слегка обнимала девочку, устроившись на диване, они смотрели мультики.
День тёк постепенно к сумеречным мерцаньям.
Готовили еду, Ева ловко управлялась с картошкой.
-У тебя животного нет? – спросила Лена, режа салат.
Помидоры истекали соком спелости.
Зелень лёгкой зыбью колыхалась в руках.
-Не, куда нам…
-А когда папа придёт?
-В семь должен.
Ели.
Потом досматривали мультики.
Затем, спустившись по ступеням, пришли семь часов, Ева, подхватив ранец, убежала.
-Я провожу тебя, — зачем-то сказала Лена, хотя что тут провожать?
На «ты» уже было естественно.
-Не, Лен, не надо, я сама…
Она исчезла, будто и не бывала тут никогда…
Обычность жизни лезла в окошко: мягкая, как пластилин.
Лена неплохо училась: всё давалось легко, но почему оказалась именно в этом институте, ответить не смогла бы…
Никакого призвания ни к чему не чувствовала, мечтала ли о семье, о муже?
Конечно, но, иногда вялая, иногда экспансивная, контрастная, и непонятная самой себе, быстро теряла нити романов, закипавших с восьмого класса, и нити, оборванные, повисали в воздухе, словно чья-то насмешка.
Со мной что-то не так? – скорее думалось, чем думала, всегда именно думалось – мысли наплывали, образы мешались с воспоминаниями, компании, в которых она появлялась, были чем-то необязательным, хотя ни конфликтов, ни проблем с лёгким общением не было: было томительное желание – попасть на подиум, в журналы, но и оно не отличалось избыточной резкостью.
Пробовала.
«Детская милая внешность!»– шуршал мужской голос.
Другой, более сочный добавлял: «Ага! Ещё развращение несовершеннолетних припишут!»
И хрипловато, по-вороньему звучал смех.
Или ей показалось это.
Она часто листала модные журналы, относясь в этом плане к большинству.
Но звонок ей не показался – он прозвучал отчётливой трелью: дверной звонок.
Пошла открывать, отразившись на миг в серебряной глади зеркала, висевшего на стене в коридоре.
Ева стояла на площадке, держа в одной руке пакет, в другой – пластиковую коробочку с белым порошком.
-Лен, давай сладкую вермишель приготовим, а?
Ей нравилось, что Ева не называет её – тётя Лена.
-Сладкую вермишель? Ты любишь такую?
-Ага. Обожаю.
-Давай. Входи.
Ева пошла сразу на кухню, покачивая в руках принесённые предметы.
-А как ты её готовишь?
-Просто. Надо вермишель, или лапшу отварить, а потом, когда сварится, сахарным песком засыпать.
…песок пересыпается по перешейку метафизических часов, но две женщины – совсем маленькая и молодая — не ведают об этом.
-Сама будешь делать? – Лена села к столу; светло-коричневая, в разводах столешница, напоминала школьную парту.
Подумалось – хотела б вернуться в школу? Но никто не ответил подумавшемуся.
-А то!
Словно дома себя чувствуя, Ева точно расшифровала, где взять кастрюльку, и, блеснув, эмалированная, установилась над синенькой хризантемой вспыхнувшего огня.
Потом из фильтра Ева налила воду.
-Не солишь?
-Нет, Лен, ты чего? Мы ж с сахаром…
И уселась на другую табуретку.
-Как в школе? Больше ключ не забывала?
-Не-а. Со мной первый раз такое было. Папа переживал.
-А кем он работает?
-В конторе какой-то. Толком не знаю.
-А сама, где работать будешь?
Ева засмеялась, и Лене подумалось, что так легко и естественно, как с этой девочкой, она не чувствовала себя ни с кем.
-Я шить люблю. Не знаю кем. Ой, готовы!
Дымящимися, почти живыми горками вермишель легла на две тарелки, и Ева, ловко орудуя, засыпала сахаром обе порции.
-Ешь, Лен.
Лене не хотелось, но, подвинув тарелку, милая Ева и вилки уже вытащила, стала есть.
Потом сидели в комнате, Ева спрашивала что-то, Лена отвечала, в розоватом облаке плыло время.
-Пойдём погуляем? День хороший.
-Ага. Только лапшу с сахаром домой занесу…
Лена достала косметику.
-Ты краситься будешь?
-Ев, я не могу с голым лицом выйти. Подрастёшь, поймёшь…
Ева смотрела с интересом.
-А меня… можешь накрасить?
-Ну, давай, попробую.
Не рано? Подумалось – но – ускользнуло, потерялось крысиным хвостиком в ворохах других мыслей, поскольку Лена красила уже маленькое, лилейное личико: любопытное, чуть на лисёнка Ева похожа, милая, и тонко работая кисточкой, Лена наносила краску: тонко, нежно, чуть-чуть…
Краски, тени, помада.
-Ну как? – Не терпелось Еве. – Лучше стала?
-Смотри!
Девочка гляделась в зеркальце.
-Нравится? – Лена убирала косметику.
-Не знаю. Странно как-то.
-Ничего, привыкнешь потом… попозже…
Они спускались, нежная пыль словно шевелилась мультяшным волшебством под ногами.
Ева забежала, занесла лапшу и сахар, домой, и двор принял их, словно обнимая прозрачной синевой воздуха и нежностью листвы…
-Лен! Давай листьями кидаться!
Ева набирала вороха их – пёстрых, старинных карт! набирала, бежала, весёлая, к Лене, кидала в неё, та уворачивалась, смеялась, отстранялась, потом, набрав горсти, тоже кидала в Еву…
«Всё нормально!» – Убеждала смерть, лукаво улыбаясь из недр пространства, невидимая ни для кого.
ЭТА ДАЧА
С дачей этой связанные ассоциации висли на нитках пьяных удовольствий и нынешней тяготы.
Когда-то принадлежавшая тёщи, рядом с Тихоновой пустынью (попробуйте хоть пару дней в дупле прожить, прежде, чем верить байке житийных словес!), она, вписанная в другие шестисоточные наделы, была вполне обыденна; и, вспоминая, как вскапывал грядки под картошку, вспенивая землю, ещё не поженились тогда с Надей, вспоминаешь же, как испытывал тёплое, почти семейное чувство.
А тёща, восхитившись ерундой копки, сказала, что теперь обязана поставить чекушку: что и сделала, сходив в магазинчик около станции.
Станция: разбитая платформа, с обомшелыми неровными краями, проносятся, дребезжа, электрички: в том числе ночью, когда одинокий фонарь, вместо звёзд, лучевидно кидает огни в оконце.
Тогда – давным-давно в финале восьмидесятых, стояла треугольная домушка, на два крохотных этажа, и был сарайчик напротив, где сваленные инструменты не вызывали особых эмоций городского тебя, бывавшего здесь изредка.
Раз приехали втроём – жена, ты, и Валентин Дмитрич: друг крёстного Геннадия; Дмитрич, с которым сдружились изрядно, несмотря на то, что в дети ему годился.
Он, похоронивший сына, расставшийся с женой, и воспринимал тебя таковым, и, приехав, распаковав вещи, тотчас отправились по грибы.
Леса густели, начинаясь прямо от станции…
Погружались, собеседуя, в прозрачные, сквозные слои, и Дмитрич, рассуждая, миновал канавку, не заметив боровик.
-Валь! Гляди!
Срезав, поднимал его, с коричневой шляпкой, ароматный…
-Ох, а я мимо прошёл!
-Да, по твоему следу…
Много было грибов, обсобирались, слоями срезая опята, нагружая крепкими белыми и красными, будто помидором украсили, подосиновики, и, углубляясь в лесные, молчаливо-величественные недра, можно рассуждать было:
-Видишь ли, Валь, я не изучал историю Византии, но, ощущая её своей прародиной, долгое время, верил в реинкарнацию, чувствовал Ромею алхимией сердца…
Он привык к моим интеллектуальным орнаментам, отвечал что-то, неспешно, порой перед ответом лукаво улыбнувшись.
Потом – сидели возле сарайчика, на скамейке, жена нажарила мяса с картошкой, и, выпивая и закусывая, вновь текли речью… об Жанне Д Арк… Или о нынешнем состояние страны.
Валя интересовался политикой…
…все они мертвы, эти старые пилоты – пилоты жизни, Валентин Дмитрич, например, тёща, крёстный…
Жена затеяла строительство дачного дома в год, предшествовавший рождению нашего ребёнка.
Дом рос: деревянно-слоист, я, не участвуя в этом, приехал раз… или два…
И – свалился Виталик Довбуш: милейший человек: курчав и обаятелен, рукаст, нечто сделать надо было, да только выпивать начали с двенадцати.
Когда разбирали пахучие, смола мелькает потёками, доски, увидал извивающийся, кожистый ящерицын хвост.
Он жил словно: было нечто зловещее в его пульсациях, и четыре красные точки свидетельствовали о боли.
Нет, ящерица не испытывает боли, отбрасывая его: просто тебе всюду она мерещится.
Боль, боль.
Завиток ящерки – чёрно-блестящей, застывшей видал на стенке сарая, когда все были живы, всё было хорошо.
-Пойдём, Виталь?
Он ладил что-то.
Кивнул, улыбаясь.
Шли между дач, рельеф дорог серо-неровен, сворачивали, и ларёк, вынесенный перед забором, торговал необходимой снедью: в том числе: водкой с пивом.
Нет, потом, попивая, пилили сучья, сообразили костёр, поправляли сетку-рабицу, изображавшую забор, и за прочими хозяйскими мелочами время отсеивалось, утекало вдаль…
-Ты чем сейчас занимаешься?
-Знаешь, Саш, хотели с другом пасеку открыть, да что-то…
-Ну? Ты в пчёлах понимаешь?
А то было – болтали о литературе, или о том, как затягивают секты – мешались темы…
Но – Виталик сгорел, истаял в сорок семь, тощий был, как штырь, и жена рассказывалась, как поломалось нечто в его жизненном устройстве.
Костёр дымит…
Дом был почти достроен: не хватило денег на туалет в нём, душ…
А вот с малышом: тени ложатся, цикады звучат.
Таинственны многие шумы, и кошка, появляясь прямо из кустов смородины, мерцает глазами, будто знает тайну смерти.
-Па! – мы с малышом на крыльце, ступени какого скрипят, будто жалуются. – У кофки фостик. А у меня нет фостик, па, только попка!
Забавные речения малыша слоятся умилением, отражаясь в душе отца, запоминающего их.
Дребезжит электричка: секунда – и пронеслась, повторяя движение лет.
А то: сидел на балкончике второго этажа, сидел за компьютером, сочиняя: хоть бы этот рассказ о даче, когда услышал лестничный скрип.
На мягких ногах крался Петрович: Львович! – возгласил тоже довольно скрипуче. — Нам уже пора!
Здесь всем пора – пусть и с утра, многие и приезжают на дачу пить.
-Петрович, сейчас абзац допишу, возьми пока в холодильнике.
Когда спускаюсь на участок, Петрович уже устроил все на дощатом столе неизвестного предназначения, потом не видел его: бутылка и рюмки, тарелки с огурцами, помидорами, салом, хлеб…
Петрович – сосед, московский работяга, бывший афганский герой: сучковатый какой-то весь, крепкий, умеет всё, как положено, и говорить с ним про нумизматику, или метафизику – такая же нелепость, как предложить не пить.
Солнце лоснится в траве: круглое небесное солнце, играющее лучами.
Воздух переливается сложными потоками.
Петрович рассказывает нечто житейское, из деревни детства изъятое, мальчишка убежал к знакомым детям, жена заходит с какими-то тётками.
Обсуждают председателя.
-Не, смещать надо! – говорит неизвестная мне дама: щёки в прожилках, а взгляд самоуверенный.
-Вот Влад был! – гудит Петрович, почесывая подбородок, и в глазах его мерцают огни печали. – Всем председателям председатель.
Водка остро блестит в прозрачных рюмках.
Приезжает автолавка: собираются на перекрёстке тётки и мужики. Бабульки, круто переливаясь корявыми шарами тел, судачат: Нет, Иванна, только травками спасаюсь. Отварами всякими…
Едет пикап жигули: выворачивает из-за поворота, проявляется, расступается маленькая толпа, организуясь в очередь.
Рослый, крепко сбитый дядька вылезает, девочка его остаётся внутри машины, и распахнутый багажник обнажает своё, снедью наполненное нутро.
Беляши истекают соком, сосиски в тесте стыдливо показывают сосисочные края, пиццы соседствуют с калачами, спинки чёрных кирпичей – с желтоватыми батонами.
Всем – всего.
Целыми коробками разного берут, и, когда несёшь до дачи, хочется беляш съесть тут же.
Потом Ольга – мать востроглазой и подвижной чрезвычайно Даши, с которой дружил сынок, возила на озёра.
Жара сопровождала, и, набившись на заднее сиденье, словно болтались мы в ней, предчувствуя озёрную воду.
Андрюша подскакивал у меня на коленях, Даша болтала:
-А я люблю песню про лягушку. Сейчас спою…
Озёра тянулись…
Сосны на далёком берегу указывали верный вектор, разноцветье машин слепило.
Вода тёмной была, словно морёной, и, погружаясь в неё, долго плавая, раскидываясь крестом, чтобы вбирать небо, испытывал сказку детского счастья.
С Климом брести между дач, вооружившись бутылкой: спрятана в пакете, соседствует с хлебом, пупырчатыми солёными огурцами.
Клим – маленький, кривоват, со шрамом, стекающим от губы, всегда в шапочке – застудил голову.
Мастер по дереву: чувствует душу каждой породы, и, говоря о них, отменяет мат, обычно густой у него.
Жизнь – три класса в Нижнем Тагиле, бродяжничество, банда в Калуге, всего вдоволь, винегрет ел её, наслаждаясь и страдая.
Выстрелит нижнетагильскими частушками: матерными и перчёными, жаль, не взял бумаги с карандашом – записывать…
Просто брести, пьянея, забывая смертность, тленность, медовую печаль.
Теща умерла на несколько месяцев раньше мамы.
Старое Пятницкое в Калуге – купецкое и мещанское, запутанное лабиринтом, наползающее теснотой старых оград – словно стало испускать траурный цвет на город… дачу…
Тяжело стало ездить.
Не хочется.
Но вот – под конец сезона: сентябрь золотится летним продолжением, хоть деревья и проржавели уже – собрался по настоянию жены, дёргаясь и не представляя, чем там займёшься: компьютера теперь нет; собираешься, путаясь в вещах, что надо взять, в мыслях, что тяжелы и изогнуты, в самом себе – хоть и не знаешь, где ты, если чувствуешь, как мозг словно живёт самостоятельно: пугая, не давая спать, когда тело так хочет заснуть, раздражаясь, понимая, что два дня промелькнут, как промелькнула вся жизнь.
МЕШКИ И МЕШОЧКИ
Чёрные мешки в пространстве двора: мешки, начинённые листьями, стоят они под тополями, чей рост – выше девятиэтажных домов, каждый из которых размером превосходит Трою…
Мешки черны.
Тела убираются в мешки – была катастрофа, в результате которой сложно не измениться, чужая кровь, испятнавшая асфальт, никак не связана с твоею, туго идущей по виноградным венам, и – связана в той мере, в какой работает необъяснимая формула – Вселенная: единый организм…
Чёрные, глянцем отливающие мешки, тяжелы?
Едва ли…
Сознанье, закрученное орнаментами – в том числе текстовыми, даёт образы замшевых мешочков, которые истязает одержимый не то завистью, не то ненавистью богач…
К другому: Гарпагону, жадному до судорог души, причём коллекцию его драгоценностей, живущих в сейфе, в одном из крыльев пустого и холодного, ветшающего, как Австро-венгерская империя, дворца, тот, ревнующий, способен купить не напрягаясь; так нет же, алкая бредового вектора пути, он, взяв уроки у профессионального вора, деньги дают большие возможности, влезает, используя верёвку и крючья, во дворец…
Не ради похищения, но, чтоб открыв сейф, вытащить половину мешочков, и, рассадив их на полу, заставить волноваться Гарпагона…
Волнуется ли тот?
…с клочьями седины, похожий и на Ибсена, и на летучую мышь одновременно, жадный, смрадный, питающийся одним опалового цвета молочным супчиком, куда крошит сухари.
Сухарики.
Днями-сухариками хрустит смерть, не торопясь, ей некуда.
Сухари всегда пачкают пальцы, и потом, свершив круг мелкой суровой трапезы, можно вялые, бледные крошки слизывать с пальцев, получая дополнительные крохи (крохи всегда тянутся к таким же) наслаждения: безгрешного – заметьте, тополя и мешки.
Неизвестно, — волновался ли австрийский вариант Гарпагона, но эти толстопузые поганчики, сытно набитые сокровищами, будто сидят и болтают ножками…
Нагло сидят и нагло болтают – мерзкими, тонюсенькими ножками, сами похожие на разжалованных эльфов.
Сидят плотно мешки во дворе: ножек у них не представить…
Парки и ландшафты, которыми проходил Хаймито фон Додерер, несколько замаравший своё величие, литературно несомненное, участием в нацистском движение, представляются отчётливее, нежели наборы мешочков, одушевляемые нелепой фантазией богача, упорно пытающегося лишить покоя другого.
Тот умрёт просто.
Витые, кованые, ассоциативные ограды австрийских парков никак не отреагируют на это.
Я есть.
Меня нет.
Всё просто.
Врата смерти в Урбино: не так уж далеко от текстов фон Додерара, столь естественны!
Пройти, как пообедать.
Гарпагон, подвергаемый дьявольскому эксперименту, наблюдал за перемещением мешочков, всё понимая, и, совершенно не волнуясь, рассаживал их обратно, по местам – согласно чёткому списку, прикреплённому к обратной стороне дверки сейфа.
Дворник появится, пересекая двор, в пёстрой куртке, таджик, конечно, но крыльев, какие приписал бы ему Шагал, не вообразить.
Не вообразить ничего – помимо того, что есть, и даже, пытаясь сконструировать фантастическое животное, вы будете использовать элементы тех, какие вам известны – из опыта и зоопарка.
Онтологический опыт редко переливается солевыми оттенками Екклесиаста, в основе которого – шаровая скорбь.
Мировая.
Похмелье делает сознание хрупким, стеклянным – слышишь, как звучат сосуды твои?
Сосуды, устроенные посложнее, нежели величественный орган, некогда услаждавший слух василевса во время трапезы, а потом – заархивированный католичеством.
Нежная музыка смерти сходна с пепельным муаром сумерек: шёлковых, но до них далече, ещё предстоит пожарить картошку сынишке, прежде чем опустятся, явь украшая…
Она и так красива: даже чёрные мешки, которые один за другим куда-то утаскивает дворник – словно жадный, будто Сцилла – имеют свой колорит: чёрно-пёстрый, горловины мешков не затянуты, и роскошь увядшей листвы обрывками старинных карт притягательна, как в детстве…
Бежали, собирая листву на бульваре, к учительнице, показывали ей, и, постоянно улыбаясь, говорила что-то хорошее…
Что-то – возможное только в детстве.
На учительнице был светло-жёлтый, или песочный плащ: какие-то такие тона: как поэзия Лермонтова даёт варианты жёлтого: от канареечно-лёгкого, до литого тяжёлого золота; впрочем, цветовое восприятие поэзии не доказуемо, как существование потустороннего, какое ощущаешь входящим в тебя – особенно с похмелья…
Когда мозги напоминают изделие из хрусталя, из стекла, всё вместе, всё в лаборатории алхимика кипит, и любое случайное движение чревато, и нужны века – для этого не спешного сосуда, в мозгу созвездья, а в сознанье чудо, и никто-никто не объяснит, как связан дворец мозга с соло сознания.
Как проводит вечность Иван Павлов, выгонявший из лаборатории участников научной мистерии за употребление слова «сознание»?
Огромная собака в белом халате (были когда-то, или нет песьеглавцы? странная порода существ, обозначенных на старинных изображениях) стоит над бедным, распятым потусторонним экспериментом учёным, и, когда даётся определённый свет, из профессора вытекает боль: как результат работы желез души…
Зловеще?
Босху бы понравилось.
Босх, лунное животное, смотрит с автопортрета, который невозможно атрибутировать: в отличие от техники, в которой исполнен: легко работал серебряный карандаш.
Всё сгущается – нотами похмелья звучащее воскресенье диктует словесный карнавал, играющий мешками, что пускаются в танец с дворником-таджиком, мешочками из старого австрийского рассказа, ландшафтами и парками Хаймито фон Додерера, стеклянным сознанье похмелья, лоджией московского дома, из которой, как из надмирного корабля, глядишь на вектор времени – какой должен подарить сейчас муаровые, отдающие розоватым пеплом, сумерки…
Не забыть бы пожарить картошку сынишке.
ПО БЕЗДНАМ НЕБЕС
Ползёт грозно, ползёт густо, округлённые купола совмещены в живописи туч, и, чувствуя тревогу в воздухе, всё затаивается…
На детской площадке в ущелье между домами замирают взрослые, глядя вверх, дети на горке останавливают кружение, и, следуя взрослым, поднимают головы: всё вибрирует тяжестью предчувствия…
-Бежим! – сорвутся все сразу, не дожидаясь капель, тяжёлых, как камни, первых, длинных, на тугих нитях спущенных с небес.
Воздух туг, как гроздь; и гущь тополиных ветвей, оснащённых листвою, как счастьем, напоминает те ж гроздья.
Сейчас засвищет, замелькают сияющие спицы тысяч колесниц, полетит влага, брызнет, прорвётся великое полотно неба, сойдутся войска.
Вавилон идёт на Трою! А в тополиной листве закипит бой за тело Патрокла, поражая воображение, преображая начинённый суетой ум.
Дождь не пробьёт костный череп, не омоет мозг, действующий, впрочем, как антенна: он не порождает мыслей.
Гуще льёт, бликуя.
Варят нечто неистово; котлы алхимические кипят, и, преображённые тополя двора то выныривают из бушующей влаги, то вновь погружаются в неё…
Срываются мелкие ветки, асфальт соперничает с тюленьим лоском, сквозь траву, тут же стеклянно напитанною водой, проступает земля, и воздух, обнажённо сияющий, предстаёт омытым, пока, блеснув колесом, низвергается пророк, останавливается, растерян, в партикулярном платье посередь двора, разводя руками, и, поскольку я высовываюсь из застеклённой лоджии, корабля детских мечтаний, делает широкий жест, предлагая сойти, спуститься вниз, помочь в поисках.
Утраченное колесо великолепной небесной колесницы, и облака – обозом следующие за прошедшими тушами туч, зовут мраморно и жемчужно, и я, пренебрегая лифтом, сбегаю по лестнице, и, оказавшись внизу, добравшись до старика – в партикулярном, скучном одеяние, слышу: Сынок, очки я потерял, не поможешь найти?
Очки?
У пророка?
Лысина старика мраморно белеет, а узкий нос словно спускается к толстой мясной капле, и даже капельки влаги не виснет на нём.
Мы ищем очки его.
Под кустом блеснёт стекло, и я, нагнувшись, подниму очки в добротной чёрной оправе, и протяну ему.
-Спасибо! – улыбнётся низвергнутый пророк, и отправится дальше – пока подлинный, грозный и грозовой Илья, свершая работу, двигается по безднам небес.
СКВЕРНАЯ ПОЭЗИЯ
В зеркало смотрел, и зеркало дышало в ответ: его лицом, его лбом, на котором собирал и распускал морщины, реальностью его лица, которое станет мёртвым, асбестовым, алебастровым, нет! скверная поэзия, скверна поэзии.
Он вскочил, подошёл к окну, сумерки, перелитые в ёмкость вечера, ломились в воспоминания, все минуты жизни, казалось, ломились – ведь он не умеет стрелять.
Он, маменькин Митя, любила, лелеяла: Маменька! подбегал, хватал за руку, и, смеясь, опрокидывала его, трепала по курчавым волосам.
Коснулся их – они курчавятся, черно и жестковато.
Он почти не умеет стрелять, а тяжёлые дуэльные пистолеты…
Два дня назад: свечи полыхали целыми архипелагами медового света, отражаясь в янтаре пола, два дня назад, на балу, среди кружев и пены одежд, он, не выдержав едкостей Марговского, вызвал его на дуэль, и тот, продолжая насмешничать, сказал, когда пришлёт секундантов.
Секунданты всё устраивали, они встречались, пока он, Митенька, остывая и вновь вскипая, когда перебирал насмешки, прожигавшие кислотой нежную душу, с ужасом осознавал свою смерть – неминуемую, как рассвет после ночи.
Антон вздрогнул, перевернулся на другой бок, одеяло подтянув к подбородку, проснулся в московской своей квартире, и, перекатившись на другой бок, вновь ухнул в ужас Митеньки.
Всё ярко, как не бывает во сне, и ночь, куда алхимически был перелит вечер, тянет из него жилы бессонницей.
Жилы красны и напружены, по ним не запустить сока счастья, а кровь, его кровь, вдруг ставшая точно гудеть, связывает, кажется, с землёй: вот её плоскость.
Кровь тяготит.
Кровь тяжела.
Марговский стреляет прекрасно, все знают – реестр его дуэлей велик, и Митеньке ничего не остаётся, как умереть.
Как?
В грудь – с болью?
В голову – сразу?
За ночь загадку смерти не решить, и беззаботная жизнь, длившаяся до того тридцать лет, не слишком подводила к тайне… красавицы, улыбающейся из угла.
С ума я схожу? – подумал Митенька, глянув в пустой угол, убеждённый, что сумасшествие бы избавило от выстрела, который пробьёт его…
Антон охнул, дёрнулся во сне, мелькавшим быстро, но требовавшем для пересказы пригоршни слов, охнул, перевернулся на спину и замер с открытыми глазами.
Митенька отражался в зеркале его сознания, не объясняя ничего.
Серело за окном: ноябрьский рассвет развешивал бельё для просушки.
Сон, данный до ясности деталей, мелькнул скоростью экспресса, и хвост движения словно повис в сознанье.
Антон повернулся набок, прикрыл глаза, думая получить продолжение, но его не воспоследовало.
На кухне, вскипятив чайник, насыпал в кружку из банки цикория, залил водой, добавил молока: холодильник улыбнулся дружелюбно.
Митенька, ты кто?
Тебя убили во мне?
Тяжело гудящая кровь давала себя знать, туго переливалась внутри того… что раньше было телом другого.
Выпив цикорий, Антон, забыв умыться, стоял у окна, курил, дым выпуская в приоткрытую створку.
…когда-то в детстве в неё вылетел любимый волнистый попугайчик, пробрался под марлю, закрывавшую пространство, и исчез в летне-зелёной пене двора.
Как приятно было хватал клювиком за палец, и ворочался фиолетовый толстенький язычок.
Митенька курил, выпуская дым.
Антон, проживший тридцать лет, учившийся в Финансовом, работавший в конторе, занимавшейся поставкой шмоток, вполне себе одинокий, потерявший рано родителей, финансово обеспеченный, докурив, перечислив всё, с ним бывавшее и бывшее – пошёл умываться.
В контору не надо – он взял два отгула, устав от слишком напряжённого графика последнего месяца.
Он устал.
Из зеркала, висевшего над белой чашей раковины, на него глянул Митенька.
Антон дёрнулся, выскочил в коридор, вернулся в ванну, закрыл кран.
Зеркало больше ничего не отражало: гладко и бело блестя, точно любуясь собою.
Нарциссы распускались первыми на бабушкиной даче: белые цветы с жёлтыми сердцевинками.
Они распускались белыми, или…
Он всё же умылся, и, вдруг почувствовав сонность, присел на край кухонной тахты, откинулся, задремал…
Митенька, стоящий против Марговского; край леса, поляна, опушка – как её?
Тяжело руке, оттягивает её дуэльный пистолет; Марговский же – сплошная насмешка, и люди, одетые по -оенному, составляют человеческий фон – двум выстрелам…
Туго ударила пуля Митеньке в грудь.
Он, мёртвый, услышал, как склонившийся над ним врач, сказал – Мёртв.
Сухо, как латынь.
Антон вздёрнулся: Митенька глядел на него.
Где ты был раньше? Все тридцать…
Меня в тридцать убили. Я лежат на земле, кровь текла из меня, я всё слышал и видел, но не так, как в теле. Меня убили в тридцать: в тридцать я и проявился в тебе…
Из зеркала в коридоре на него смотрел Митенька.
Собираясь, Антон, не очень помня куда, чувствовал необходимость поговорить с кем-то.
Он брёл по городу: брёл, напитанный неизвестностью, как дождевой влагой, брёл и брёл, знакомые места отсвечивали незнакомым светом, время тянулось слюдяными нитями, и Митенька, решивший попробовать жизнь в другого боку кулебяки, проглядывал из него, не ведающего, что теперь…
ТРАМВАИ И ГЕОМЕТРИЯ ОДИНОЧЕСТВА
Он любил трамваи.
Он любил их: особенно сумеречно проезжающие, плавно минующие огромный, как отдельная страна, красный дом, потом казавшиеся плоскими высотки общаг; трамваи, текущие словно замедленно большие аквариумы на огромных, в чём-то страшных колёсах, полные рыбной жизнью.
Приглядывался, замирая, как ребёнок, к оттенкам и плотности лиц: тот толстяк совершенно кругло, по-сазаньи разевал рот, этот шустрый мальчишка мелькал малозначимым пескариком, а сей дядька – крупный лещ: казалось, готов был занять два сиденья.
Трамвай проехал, иди дальше.
Иди, хотя внутри, в сознанье, в памяти желеобразная, чуть колышется, масса; и в неё уходя, можно погрузиться в советское, замечательное (замечтательное) детство, войти в старого образца трамвай, кинуть медную монетку (от неё кисловато пахли пальцы) в кассу, выкрутить билет.
Стоя у окна, поглядеть на клочок билета с неровными краями, и ряд чисел суммируя, надеяться, что билет будет счастливым.
Чисел-чресел: интересно работают диссонансы, играя с тобой: поймаешь меня?
Грамматика-Хорватия… нет! это не диссонанс, это проезжающий мимо трамвай, расплескал немного аквариумной воды, и она, синенькая, вызвала среди желеобразной массы памяти образ Хорватии.
Мир из едущих вместе со всеми окошек выглядит несколько иначе: словно – чуть смазан, снимается кино.
Плавно тянутся дорожные работы, и объёмные трубы, убираемые под землю, туго чернеют срезами своих туннелей.
Огромный торговый Вавилон, перенагромождение товаров, войти страшно, отвалился, парк, плавно густея волшебными древесными купами, зовёт выйти, если поездка совершается праздно.
Бывает такое?
Кто будет праздно кататься в трамвае?
Тощий, как рыбья кость, дядька напротив, бородка заплетена в рыжеватую косицу.
Две бесформенные: шар на шар посажен на штыри костяка, тётки болтают:
-Совсем он меня замучил: и то не так, и это…
-Ну? Сама, мать, виновата, избаловала…
Щёки движутся, как два куска смыленного мыла.
У другой – венозная сеточка тонка, сейчас порвётся.
У окна: в профиль – изящная девушка, вороново крыло волос пересекает матовую щёку.
На остановке бабка, пыхтя, и готовая выругаться, лезет, таща за собой сумку на колёсиках, озирает внутренность трамвая с укором: никто не помог.
Женщина с миловидным, уставшим лицом, и рядом с нею пухленький бутуз: отрада мамина, свет в поле жизни, бархатные щёчки с пушком…
А это – пухлогубая, деловая шлюха: резкий, молнии подобный взор всех прокалывает – ядрёный поиск.
Трамвай едет, кажется, покачиваясь.
Какой рыбе адекватен он – любитель трамваев, всю жизнь прождавший своего Годо, завязшего в желеобразной пасте времени?
Теперь трамваи нового типа – и напоминают они гоночные болиды; красивая обшивка сидений – профиль города дан жёлтым по синему, и профиль этот похож на медицинскую диаграмму – или как её?
… — У вас сердце, как у молодого!
Липнут к телу присоски, работает нечто, сипя, передавая результаты кардиограммы однообразно-деловитой врачихе: не может же врач не устать от пациентов!
Тут и любви Франциска Ассизского на всех не хватило б!
Трамваи современные, город опутан жёстко блещущими рельсами, трамваи судьбы увозят дальше «Трамвая «Желания», который тоже про судьбу, гораздую на капризы.
Не говоря – каверзы.
Трамваям подходит центр Москвы, необычайная неповторимость переулков, тонкое плетение перетекающих друг в друга дворов, из глубин которых трамваи не видны; они подходят московскому центру, как павшие листья осени – чернеющему волей дождя асфальту.
Что ещё?
Шёл из «Иллюзиона», шёл, заворожённый игрой невероятной красоты кадров… люди в тумане на пристани.
Шурша событиями, падает газета: так медленно, будто времени не существует, падает в каменоломне красивого италийского переулка, и красавица-актриса не сумеет объяснится с холодным, как душ, героем…
Шёл из «Иллюзиона» он – любитель трамваев, и, не выходя из зоны кино, чуть не попал под один, рельсы блеснули в скрещенье городских огней…
Сумерки лучше всего: розовато-пепельные, голые древесные ветви обращающие в таинственные кораллы, и вот, гуляя в сумерках, некто пожилой, глядит на проезжающие мимо…
Лица старых трамваев казались добрыми; у нынешних они – стремительны: эллипс входит в круг, геометрия одиночества множится, но никто не выведет её основополагающей теоремы.
Трамвай кончился.
Иди домой.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик



