Редакция предлагает вниманию читателей цикл рассказов «Элегии тихой жизни» нашего постоянного автора — Александра Балтина, писателя, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреата премии журнала «Отчий край» имени В.Б. Смирнова. Цикл объединяет истории о памяти, детстве, утраченных и найденных смыслах, о том, как в обыденных деталях — свет окна, шелест листвы, запах старых книг — проступает дыхание вечности. В этих рассказах живёт время: советское и сегодняшнее, юность и зрелость, мгновение и бесконечность. Приятного чтения!
ВИЗАНТИЙСКИЙ ВЕТЕР ВЕЧНОСТИ
Топча февральский снег, идут в букинистический¸ на ходу выдумывая курдлей: те, что даны у Лема, ограничены рамками его прозы: а хочется новых, переливающихся их, подростковыми красками.
Сашка будет разглядывать поэтические сборники: старые, с крыльями бабочек – так воспринимаются страницы, хотя часто видятся книги эти глубоководными рыбами…
Стекло прилавка чуть отливает синевато.
Митька, уже болеющий историей Франции, ищет соответствующие тома: старые монографии, или новые, научно-популярные-полярные издания.
…Лабиринтом запутанные дворцы, где интриги чередуются с балами, где длинноодеянный кардинал проходит анфиладой комнат, чтобы предложить королю…
-Смотри, Северянин прижизненный!
-Тебе разве нравится он? – недоумевает Митька.
-Да, многое вполне…
…Советское, тёплое, вечное.
Ходили в школу вместе – жили недалеко, и Митька, проходя мимо Сашкиного подъезда, махал приветственно рукой.
Двинулись.
Митька мог прочитать свежесочинённый стишок.
А то: «Пластилин я забыл. Не отковырнёшь от своей молекулы кусочек?».
Сашка, достав своё изделие из пластилина, поделился.
Химия мало влекла, но химичка – колоритная Алла Адольфовна, маленькая и доброжелательная, как фея, любила искусство: в разных его ипостасях, можно было поговорить…
А с Женькой?
-Пыля! – фамилия Поляков переделана в такой код. – Фиджи твою давай на Новую Зеландию и Барбадос?
-Подумаю…
Долговяз, патлат, хитёр, и даже музыкой, которая потом определяла долгие периоды жизни, не увлекается ещё.
Женька не общается с Митькой, с которым дружит Сашка, пришедший в эту школу в четвёртом классе, когда переехали в район.
Сашка и Митька – не разлей вода.
У Митьки, живущего в доме-двадцатипятиэтажке на курногах – известный дом, на Проспекте Мира – у Митьки, расположившись на диване, играют в метропольку, покупая дома, улицы, что там ещё?
Картонка коробится.
Карты с названиями улиц, и деньги распадаются веерами, и время, играющее с ними, прищуривает правый глаз: не думайте, ребятки, что всё будет так.
Скоро в стране, мнящейся незыблемой, и впрямь станут покупать улицы, дома, людей, всё подчинив деньгам, которые, в виде бумажек, разбросаны тут…
Митька, учащийся отлично, Сашка, въехавший в сильнейший пубертатный криз, из которого вытягивали психиатры, не нормализуется в жизни.
Страх родителей: обжигающий ледяной страх.
Нормализуется, однако.
-Твоё сочинение о Христе, как о любимом персонаже настолько выдавалось из общего массива…
-Ладно, Мить, чего уж там.
Сашка читает стихи, завораживая класс, себя считающий непривлекательным: толстый, неуклюжий подросток, словно преображает себя ж голосом и поэзией, а собственные стихи впереди – о чём не подозревает.
Митька, легко поступивший в университет, Сашка, устроенный на работу в библиотеку захирелого вуза, какой преобразится вскоре: раз всё подчинено деньгам, а вуз… про них, родимых…
С Женькой – пожилые Сашка и Женька – встречаются во дворе, идут наугад.
-Куда?
-Всё равно…
Время оказалось быстрым: всем под 60, Митька, должно быть, во Франции…
Не общались после школы, переписывались, когда Митька оказался в армии.
С Женькой пересеклись во дворе: оказалось – разменялся с родителями, живёт в соседнем доме.
Сочинял музыку, но, издав диск за свой счёт, убедился в сложности «пробивания» и застыл с этим.
Занимался риэлтерством, нигде официально не работал ни дня, но всегда с деньгами, вот – занялся моделированием.
«Стимпанк! – провозглашает, – мой жанр: прикладное искусство».
Из металла сооружает виолончель в форме женской фигуры, играя отделкой, из вёдер и велосипедных цепей собрал рыцаря, а по мелочи, используя самые разные металлические детали, чего только не собирал.
Несколько наборов шахмат.
Паровоз.
Сколопендру, к которой теперь собирается приделать павлиний хвост.
Они идут на ВДНХ.
Главный вход, отдающий помпезностью советского Вавилона, от того не менее красив; и выставка, столько раз преображённая, отдаёт вечным праздником.
Или вечерним – учитывая их возраст, хотя в обоих сидит по мальчишке: в Сашке – с его писаниной, в Женьке – с моделированием всего на свете.
Пыля высок, тощ, патлат, и жизнь живёт одиноко, заполнив однушку изделиями, Сашка – с семьёй, но, оказавшись литератором, не ходит больше на службу, куда ходил более тридцати лет.
Монеты?
О да, покупал иногда по возможности: вот, блестят их серебряные ряды, уложенные в планшеты.
Женька собирал настольные медали.
Показывал:
– Здесь планшеты громоздки.
-Да ну, Пыля, слишком давят такие предметы.
-Как раз! Берёшь в руку! – достаёт Скарлатти, бронзовеющего профилем золотисто, – и… во, какая вещь!
Коллекция фильмов пялится с полок.
В специальных стеллажах – модели машин.
Предметный мир: когда влечёт полёт бабочки, сквожение стиха, скольжение времени, внутри которого потерялся Митька, с каким Сашка дружил всю школу насквозь: вспоминает ли?
Митька…
За окном кружит листья византийский ветер вечности.
ДОМ У КЛАДБИЩА
Кодовых замков нет на двери – трудно представить на ней: косо висящей, драно-коричневой, с вертикальными зловещими щелями…
Дом, почти въехавший в старое провинциальное кладбище; дом двухэтажный, на два подъезда, словно просевший, сам стремящийся врасти в землю, присоединиться к большинству, то есть, к архипелагу умерших; дом… когда-то кремового цвета.
Полинял, весь в потёках, красиво бархатится, золотясь, мох понизу; дом постарел и поседел, и – фирменная шутка обречённых на тутошнее житьё – «А нам хорошо, близко выносить, сразу из жизни – на кладбище, да и от жизни такой – побыстрее б»…
Мальчишки, вырастающие тут, привыкают играть среди могил, заодно и вглядываются в медальоны мёртвых лиц, читают надписи, смеясь и недоумевая:
-Гы, Костян, гляди – Акулина Павлиновна. У неё чё – папа павлин?
-Ага…
Войнушка среди могил столь же привычна, как крики пьяного отца – в рваной майке и трениках, чокающегося со своим отражением в зеркале: мутном и облезлом.
Частями показывает явь…
…Митька целится из самодельного револьвера: делали с Костяном, форма в земле, плавили свинец, играл он мерцающими оттенками, ждали пока застынет, извлекали, спрятавшись за купецкой, полтора века, могилой.
-Пф-ф-ф! Падай Костян! Ты убит!
Оба ржут.
Мёртвые никак не реагируют.
Петрович заходится криком, заперевшись у себя…
-Петрович, Петрович! – ты чего? – теребит ручку Марь Иванна.
Он орёт, путаясь в рваных лентах пьяных воплей, он орёт, захлёбываясь и заходясь, и невыдержавший Дмитрич начинает серьёзно дёргать дверь – сейчас снесёт.
Наконец, замолчав, Петрович открывает: бледно-синеватый, как слюда, растрёпанный, тощий штырь, глаза цвета отработанного антифриза, из носа сочится дрянь:
-Опять они! – жалуется, дыша перегаром, как серой, – опять они…
-Ну тебя, чёрт, замотал со своими призраками.
Никто не видел – Петрович видел, хотя пьют не меньше.
Просевшиий, словно тоже в землю стремится, колченогий быт: кровати продавлены, шкафы с криво висящими створками, вытертые половики.
У Машки – подобие ковра, но настолько истёрт и вытоптан, что уж половики лучше.
Сторожа, охранники в лавках соседних, кто они – эти люди?
Их обречённость словно подчёркивается крестами: немо, как положено, вписанными в явь, равно — скученностью старого кладбища, всем заоконным антуражем.
Или – жизни их перечёркнуты крестами этими.
Впрочем, бабы стараются из последних сил: еда готовится, супы наваристы, кипят в старых алюминиево-белёсых кастрюлях, иногда покупаются шмоточные обновки.
Отец Костяна – охранник, значит пьёт только в нерабочее время, возвращается, пузат и прилично одет, приносит еду.
Выкладывает.
Блестят матово и разноцветно современные упаковки.
Тупо ворочается коровья каша в голове: «Нас всех в гробы упакуют».
-Мань, щей сваришь?
-Коль, рассольник сгоношила.
-Где Костька-то?
-Бегает где-то, чёрт.
-Уроки хоть сделал?
-А… уследишь за ним…
Дмитрич, отец, переодевается, снимая, совлекая не спешно рабочие слои, облачается в привычные треники и майку, рваную криво на пузе, Маня разогреет ему рассольник, и он, приняв полстакана, основательно, долго ест – словно тянет время, которое неизвестно куда девать, если не сидишь на службе.
Костька забежит, хлопнув дверью.
-Где тебя носит?
Он хватает со стола хлеб.
-Уроки сделал? – гаркнет отец.
-Да сделал, сделал! Мы с Митькой тут…
Жуёт на ходу.
-Сядь, поешь, — в глазах матери теплятся ласковые вымпелы: сынок же…
-Некогда, мамка. Побегу.
-Опять по кладбищу?..
-Где ещё-то, бать…
Но Новый год обычно встречают вместе.
Варится холодец, режется оливье.
У Маньки с Дмитричем самый хороший телевизор, и даже Петрович запойный достанет старый вытертый костюм, прифрантится, притащит поллитра с колбасой.
А в двенадцать, напившись, выйдет из криво висящий двери, заскрипит старыми валенками по синеватой снежной кипени, глядя на слепяще сахарное пространство, на убелённые, часто скрытые полностью под снегом кресты, поклонится гаерски, воскликнет:
-Ну, с праздником вас, покойнички! Скоро присоединюсь!
Выглянувшая в окно Манька крикнет:
-Иваныч! Не искушай судьбу. Вертайся, водка стынет…
Ёлка наряжена.
Зажигается гирлянда.
Костька наворачивает оливье – сочная, сытная мешанина, напоминающая жизнь.
Только это она нас жрёт.
Двушки и однушки.
Деревянные лестницы скрипучи, краска облезла уродливыми островками, ступеньки проваливаются, чернея гадкой гнилью.
Дмитрич чинит иногда, да надолго ль?
Костян с Митькой, бредущие из школы.
-Слышь, Митяй, чё – всю жизнь и тянуть тут?
-Ага. Представляешь. Родились – в кладбище: гы…
-Не, вырваться надо.
-А как ты вырвешься?
-Не знаю… Поступить там… Или армию отслужить и в другой какой город, на заработки…
-Ладно, посмотрим…Слушай, Вовчик звал к себе, сгоняем? Хоть в нормальной квартире посидеть…
Кресты по левую руку, по правую – ненавистный, проседающий, врастающий в землю дом.
-Чтоб он провалился! – хлюпает губами Митяй, вытягивая из карманы жвачку.
Кресты – словно идущие слоями в перспективу: крашенные серебрянкой, ржавеющие клоками, ограды, сближенные тесно, иногда – гранёный гранит…
Дылды древес, с которых срываются с граем вороны.
Зловещий грай раздирает воздух, как бумагу, на которой ничего не написано.
Или — чёрные шарики грая сыплются на землю: лови их, воплощая безумие.
Лукаво улыбающийся старый русский философ Фёдоров, встающий со своего сундука, после того, как порекомендовал строить на кладбищах научные центры: приблизится к воскрешению мёртвых.
Ты всерьёз, Фёдоров?
Книг не бывает в квартирах дома.
Иногда шуршат газеты.
Как таракан жизнью никчёмной, Дмитрич, шурша газетой, лежит на кровати.
Живот возвышается студнем.
-Слышь, Мань, опять тут…
-Че? – Маня, гладящая бельё, оборачивается…
-Да, всякое… Ладно…
Газета ложится на пузо.
Дмитрич, падая в дрёму, начинает сопеть.
Сон – лучше такого варианта житья.
Два дня не появляющийся Петрович не вызывает особого волнения: запил.
Впрочем, Маня вздрагивает вдруг, как-то странно запил: не орёт, призраков не пугает.
Маня, посомневавшись, дёргает дверь.
Тишина.
И нечто свинцовое ощущается, ползёт, пугая, нематериальное, жуткое…
Маня – к себе.
-Коль, а Коль! – теребит лежащего на кровати мужа.
-Ну? Чё, Мань, дай подремать…
-Петрович чего-то…
-Что с ним сделается? Проспиртован весь…
-Не, странно…
Встаёт, скрипя – в пандан кровати, и, охая, идёт за женой.
Дёргают дверь, зовут, а когда взломают, наконец, Дмитрич инструмент достанет, опилки полетят, пыль древесная, увидят Петровича – на стуле: с мёртвым лицом.
Абсолютно мёртвого.
Призраки утащили.
-Во, — чешет в затылке Дмитрич. – Надо ж…
Скинутся хоронить, Костька, было попробовавший завернуть в квартиру мёртвого, изгонится:
-Нечего, нечего тебе тут, домой ступай.
Вынесут – сюда ж, закопают, помянут.
Зинка из первого подъезда, разведёнка, кассирша, скажет:
-А когда-то такой мужик был, работящий, помочь всегда готовый…
-Ну, — поддержит, пьянея, Дмитрич.
У них и сидят.
Блины кругло маслятся на тарелке.
Костька наворачивает жареную, золотисто-коричневую картошку.
-Слесарь ведь классный был…
-Был! – отзовётся полная Зинка, вздрагивая слоистым телом. – Всё мог. Да пить вдруг так начал, чё-то в нём сломалось…
Пил – будто задание получил: осушить океан спиртного.
Не справился – как океан осилишь вплавь? Не пробуй ни с какой попытки…
В них во всех что-то сломано.
Зачем их загнали сюда – в щель, в глухую бедность, иных – почти в нищ…
Тараканы хрустят под ногами: мори не мори.
Костька с Митькой едва ли изменят судьбу, злорадно вращающую ручку мясорубки…
Кресты немо и низко встроены в воздух.
Вороны грают столь зловеще, что в роскошно-бесконечно-таинственное пространство космоса не верится.
Вовсе.
ЗАПРЕТНАЯ ИСТОРИЯ
Крутобоко, сияя разноцветно сквозь лак стекла, показывают себя модели машин: различные, как в реальности, а насколько дело происходит в реальности, пожилой человек, иногда ероша волосы, или поглаживая седую бороду, не знает…
В реальности, конечно: свернув в обширный торговый центр, блещущий стеклом и изделиями всех мастей – не ошибёшься: здесь реальность донельзя конкретна, даже тяжела, даже… настолько материальна, что поверить в музыку сфер, или их сияние – просто невозможно.
Миновав не большой, пустой бар, где призывно-пестро посверкивают рослые бутылки алкоголя, пройдя равнодушно мимо обувного отдела, на стенах — стеллажи обуви, можно обуть любую многоножку, человек этот сворачивает в отсек, вытянутый, продолговатый, где обе стены заняты стеклянными шкафами, в которых – модели…
Коржики! Надо ж!
Коржи тойс: называется фирма – старые английские экземпляры: советское детство вплывает в память; родители, бывало, вставали ранним-ранним, зимним, опушённым утром, ехали в детский мир, где выбрасывали под новогодье экземпляры машинок, записывались, выстаивали длиннейшие очереди, чтобы порадовать чад.
Старая коммунальная квартира детства, обширные комнаты, а потолки такие, что ёлку покупали под три метра.
И – молодая мама, изящно присев, держит на ладони маленький ситроен: синенький, всё открывается.
Малыш, заворожённо глядящий на игрушку, нежная улыбка мамы, парящая над жизнью; обернулся – мамы нет; но это уже касается седобородого, почти старого человека, в котором продолжающий жить малыш замирает от нынешнего восторга, глядя на модельное изобилие.
Цены-то! Микроавтобус – крупного размера, и всё у него открыто: даже бачок бензобака.
За спиной слышно: Появилось из моей серии?
Мельком обернувшись, можно зафиксировать: рослый, с рыжим огнём бороды, весь в чёрное одетый дядька спрашивает о новинках продавца, выскочившего из гнезда своего.
Продавец в свитере и джинсах, пузат, лыс, улыбчив…
-Нет, но есть новинки из ряда автобусов, вы же интересовались?
-Да-да. – У дядьки через плечо перекинута сумка, явно ждущая соблазнительного груза.
Пожилой рассматривает автобусы, трамваи, грузовики, тракторы.
Последние маленькие, каждый – в пластиковой упаковке, многие модели – в коробках, некоторые без…
Тракторы изящны, открыты во многих внутренности, переданные с равнодушием наработанного мастерства…
-Ну, — гудение плывёт за спиной. – Этот возьму. Да.
-Хорош? – интересуется продавец, сам видать – собиратель.
…собиратель снов, оттенков ощущений, ворохов иллюзий: это я, седобородый.
-Да.
Расплатится сейчас.
Старинные кабриолеты подразумевают другой лад жизни.
Машины пятидесятых – американские: с мощными акульими плавниками.
Грузовики.
Роскошный роллс-ройс.
Чуть менее роскошная, советская «Чайка», у которой ничего не открывается.
Быстрые мотоциклы.
Мама приносила модельки: работая в Торгово-промышленной палате СССР, имела множественные удобные связи.
Она приносила «коржики» — были гоночные, удлинённые, или машинка Джеймса Бонда, с пулемётиками, что выщёлкивались из особых гнёзд, и выдвижным щитком, страхующим задние стёкла от выстрелов; были машины сафари – с маленькими носорогами, каких надо было укреплять напротив автомобильчика.
Мама много их приносила, и размещались они в баре югославского гарнитура, бутылками не стали наполнять.
Потом – раздаривались машинки, когда вырастал мальчишка, раздаривались – знакомым детям, куда-то пропадали, почти не осталось ничего.
Уходи!
Человек вытаскивает себя из модельного отсека, как сила лет вытащила из детства, вытаскивает, и, минуя праздно велосипедный отдел, сквозящий спицами, рулями и рамами, погружается в пепельные сумерки сентябрьского мира, видя…
-Дядь Слав, вы не знаете, что Пашке подарить?
Она играет, не играя – глазами, поводя плечами, красивая жена сына, живут вчетвером в трёхкомнатной квартире: Слава и Света, родители, Паша и Аня – дети…
Сын с женой.
Слава – седовлас, подтянут, с юности качался, менеджер торговый фирмы, всегда умеренно пользующийся крепкими одеколонами…
Анька – в халате: махровое золото ткани словно блестит, или осеннее солнце, лучевидно проникающее в хорошо вымытые окна, играет иллюзией, как Анька глазами.
-Не знаю, Ань. Может ручку крутую?
-Ага. Точно. Юрист будущий – ручка хорошая нужна.
Слава улыбается – тонко, ибо губы такие.
У него серые глаза, как у Аньки, а Света, свекровь, институтская преподавательница, ничего не подозревая о зыбкости подобных улыбок, читает лекцию по культурологии – в данный момент.
Золотые громады Древнего Египта не отдадут своих тайн, но попытка расшифровать их – с частичным результатом – делает мир объёмнее, будто осуществима попытка пройти тысячами комнат великого лабиринта, которого тысячи же лет нет в действительности.
Анька исчезает в комнате.
Пашка в институте, у неё, Аньки, библиотечный день, но читать ничего не охота, тем более – идти куда-то…
Она валится на тахту, открывая модный журнал, листает…
Она уплывает в сладкую стыдную бездну: руки дяди Славы представляя: сильные, крепкие руки, и запах его: резко-мужская смесь силы и хорошего одеколона, — словно проникает в нутро, бередя и смущая.
Чего смущаться?
С Пашкой с детского сада вместе: вихрем мелькнёт в сознанье – вот носится с ними дядя Слава, носится на площадке, хватает то мальчишку, то девчонку, смеётся задорнее их, словно сам превратившись в мальчишку.
Огонь…
Слава работает с документами.
Он сидит за массивным, дорогим столом, монитор мерцает, ему уходить из дома только через час, и словно гибкое тело Аньки, полногрудой при этом, наполняет его – вместо необходимых решений, какие должны привести к получению денег.
Ради чего ещё работает менеджер?
Не идеи же ради.
Анька листает журналы.
Света, тётя Света продолжает говорить о жреческой касте Египта, хранившей тайны, передаваемые частями очень не многим представителям тогдашнего общества.
Пашка лениво конспектирует скучную лекцию профессора Фирсова, думая тягуче – не ошибся ли с юриспруденцией?
Больно рогато глядят в душу сухие параграфы.
…Они встретятся вечером, вчетвером, за ужином, красиво сервированном, часто такие у них: с лёгким вином, хорошей едою, Света отменно готовит, но любит и Анька…
Маленькая кулинарка, называла её Света, когда девчонке было десять, и – помогала лепить пироги.
Анькина мать живёт через два дома, а отец утонул, поддатым полез купаться, когда девочке было пять.
Всё скучено, скручено в гнездо взаимоотношений на пятачке пространства.
Скучно в браке четверть века.
У Славы были любовницы – мимолётные, вихрем проносившиеся романы.
У Светы?
Ему теперь почти всё равно…
-Дядь Слав! – Анька забегает в комнату (по обстоятельствам детского моделирования – они часто остаются вдвоём).
-Что, Ань? – он отрывается от монитора.
-А вот…
Она просто улыбается: мила до невозможности, напоминающая лисичку: брюнетка, с чёлкой, пчёлкой кусающей воображение Славы.
-А вы разбираетесь в эстетических дебрях средневековья?
Она изучает культурологию, четвёртый курс, как у Пашки…
-Чуть-чуть, Ань. В юности увлекался многим, читал.
Неважно это: важно – вхождение серых взглядов друг в друга, поцелуй, сливающийся цветком, руки Славы, наконец-то наполненные телом Аньки, запретный плод, висящий над ними, сорванный аж четырьмя руками, резкое, сильное действо на массивном, просторном диване, стыд, прожигающий кислотой сознание Славы, Анькин смех…
Через какое-то время, когда ситуация лопнула, Анька, на ладони катая маленькую металлическую машинку фирмы «Коржи», спрашивает:
-Дядь Слав, пашкина, да?
И с её ладони, прорезанной достаточно простыми линиями, снимает машинку пожилой сочинитель, любовавшийся моделями, вышедший в фонарный простор московского вечера, идущий по Песочной улице, где дома индивидуальны, красивы, будто перекликаются с центром, сердцем Москвы, двигающийся к Сокольникам, и не ведающий, зачем вообразилась такая запретная история.
ЛУЧШЕ НЕ ДУМАТЬ…
Цветные гроздья листьев зыбко сочетаются с оставшейся зеленью, и безветренная погода превращает деревья в живые памятники красоте.
Мёртвый павильон – один из многих на ВДНХ, но, обойдя его, можно подняться по сбитой лесенке, выйти на маленькую площадку, и словно парить над пластом пруда, в который вдаются деревянные помосты для рыбаков, и какой окружён многоцветьем древесной Византией.
Пышно сияют деревья, щедры – золото раздарят воде и асфальту…
Два нацмена в форменной одежде сидят на стульях под навесом второго этажа, застыли, словно ушли в глубины медитаций.
Зеленоватая вода, чуть тронутая живою плазмой ряби; и несколько рыбаков – на расстоянии друг от друга смотрятся весьма одиноко.
Грустью пронизанное пространство звучит элегией.
Вода привлекает: не чистая, на поверхности, как инкрустация столешницы, лодочки листьев, узоры и орнаменты, кленовые сворачиваются быстро…
Чернеет нечто около поверхности: рыба?
Кусок деревяшки?
Плавный поворот свидетельствует в пользы рыбы, и другая, сереющая тенью, показывается, чтобы пропасть, зато напротив первой чёрной появляется другая, такого же окраса, и – обе замерли, играя в предметы.
Они спокойны, они не ведутся на соблазны рыбаков, и медленные их движения, не уводящие из области видимости, связаны с погружением в глуби, вероятно, за едой.
Всё – еда.
Ты – еда своих кошмаров, страха смерти, огня былого, который хочет сжечь настоящее ради детского счастья.
…мальчишка бежит по узкому асфальтовому перешейку между двумя домами, один из которых – огромный, как старинная крепость, наполненный коммуналками, как избыточностью жизни – твой.
Голуби на карнизах – кем-то записанная музыка неба.
Мальчишка бежит, дом глядит на него многооконно, и мальчишка, живущий на первом этаже с молодыми папой и мамой, не знает, насколько он счастлив, защищённый ими, возрастом своим защищённый…
Почти старый, седобородый человек, вместивший себя в скудное пространство небольшой смотровой площадки, глядит на воду.
Она успокаивает.
Две чёрные рыбы всё висят и висят; у рыбаков, а рыбу готовят тут же – в ресторанчики, наименованном «Рыбацкая деревня» — не было ни одной поклёвки.
Клёны на том берегу свидетельствуют в пользу Византии, чьи солиды можно чеканить из благородной листвы.
…мы поднимемся ко дворцу василевса, чей слух за обедом услаждает орган, не принятый православием, ожидающий своего католического часа; мы спустимся по лестницам, в изножиях которых сидят роскошные львы, и, убедившись, что смерти нет, минуем квартал мастеров, где эмали зреют такого синего цвета, что, разбавив его, хватило б окрасить залив: когда лишить его синей прелести-спелости.
Из Византии куда же выйти?
Только в московскую осень, ещё не заводившую механизмы дождей.
Обогнув пруд, пройдя мимо погружённых в дрёму нацменов с печёными лицами, спустившись по нескольким щербатым, в мелком соре лестницам, можно оказаться близко к воде.
Здесь стоят деревянные низкие домики: внутренности уютны, предполагают дружеское, или семейное торжество, и вдруг дёргается один из рыбаков, вытягивает, используя подсачник, соблазнительно блещущий трофей, который ему тут же изжарят, польют лимонным соком, украсят зеленью и шампиньонами, и подадут…
У берега – вода прозрачна, оливково-прозрачно.
Глубина начинается быстро, начиняясь холодом и рыбой, интересно – те две, черневшие, всё висят над простором глубин?
За деревянным, гладко обработанным, чуть лоснящимся столом сидит мальчишка: белокур и яснолиц, лет семи-восьми.
Он сидит над пластиковыми тарелками, измазанными остатками еды, и разводы томатного соуса не претендуют языками огня на золотистые ломтики картошки-фри.
Мальчишка оставлен.
Ребёнком, забытом в огромном Ашане – жуть торгового Вавилона! – ощущаешь себя после смерти мамы.
Вавилон высится, попирая горизонт, пятиногие быки на стенах блещут лазоревой синевою, и сквозь огромные ворота проходят отдельные люди и торговые караваны, пестреющая толпа распадается потом на части, на доли, втягиваясь в улицы, а Вавилон – при всей огромности – плоскокрыш, не считая зиккуратов, чьи ступени, поднимаясь выше и выше, приведут к небу.
Роскошному, московскому, осеннему небу, где ныне – ни облачка, и сквозь листву интереснее глядеть на него: небо в орнаментах узоров.
…Стали падать каштаны: при падении вылупляясь из мягких ёжиков своих скорлупок.
Туго оформленные, поблёскивающие цветом сгущённой яшма, приятно взять, подняв, ощутить спелую твёрдость в руке; когда-то, много лет назад, собирал их со своим сынком-малышом, а дома колдовали над ними, соединяя заострёнными спичками, скрепляя цветными ленточками пластилина, творя непонятных существ…
А мальчишку за столиком никто не забывал, он просто ждёт, когда придут родители, принесут десерт: столько вокруг пруда отдельных помещений!
Видел жаркое нутро некоторых: кухонная рабочая полость.
Полюс вызревания вкусной снеди.
Что ещё?
Всё остаётся позади: наблюдательная площадка, не слишком удачливые рыбаки, лениво-сонная, зеленоватая вода с мелким сором и цветными листьями, домики, спрятанная в тайнах вод рыба, дорожки, прозрачность береговой водной сущности, другие домики, уют, счастье мальчишки, не знающего, что он счастлив.
Всё остаётся позади – с лирикой и элегией, Византией и Вавилоном, сиротством и невозможностью получить ответы на самые острые вопросы; необходимые ответы.
Что впереди?
Лучше не думать.
НЕТ НИКАКОЙ КАРИНЫ!
Кричит в телефон, играя баритональными раскатами голоса:
-Ну не знаю я, какой она должна быть! Лёгкой, тяжёлой. Не вижу это женщину. Что? Тогда всё развалится? Не развалится, ладно…
Нажимает на плоскость, давая отбой, и, глядя в окно, у которого оборудованный компьютерами стол, видит теснение крыш…
Московский колорит: центр, где нагромождение домов напоминает игры гигантов: столь они игрушечны эти дома, прекрасные и старинные, каждый имеет своё лицо, все великолепны – изнутри и снаружи, а лестницы крыш и вообще – чудо из чудес.
Сиди, любуйся ими, представляй женский образ, необходимый для рекламы, а типажа не найти, и, поскольку он компьютерщик, то мог бы, мог…
А ничего не приходит в голову.
Кошка, крадущаяся по краю крыши, голубь, не чующий близящейся смерти; к каждому крадётся такая своя кошка.
Своя кошка – своекоштно; Герцен ходил в университет именно так, при чём тут это?
Но ассоциативному плетению не придать укорот, тоже анекдот.
Выпить кофе?
Кухня уютна, студия, оборудованная в старом доме, потребовала немалых вложений, так и зарабатывал он изрядно: компьютерное дело, реклама…
Растворимый, варить в джезве не любит, просто – из банки сыпануть мелкие гранулы, залить кипятком, и – все дела.
Из окна – те же крыши, или напоминают напластование блинов на тарелках, где-то было уже, всё было…
Потягивая кофе из кружки, вернулся в студию, и – замер, привалившись плечом к притолоке: за компьютером сидела…
Она ловко вертанулась на крутящемся стуле, и, словно поднося ему кукольно-фарфоровое, с чётко-чёрными бровями лица, фиалковыми глазами слепя спросила: Подхожу?
Он отхлебнул кофе, чувствуя, что покачивается.
Льняные волосы белокуро струились.
-Ты кто?
Он, понимая, что так не бывает, давно привыкнув проводить в компьютерной реальности больше времени, нежели в первой, допускал всякие отслоения…
Действительность сама, в сущности, ирреальна, учитывая протеизм её, текучесть, а тут…
-Карина – допустим.
Белое маленькое платье.
Ноги, открытые почти сразу от колен.
-Ты хочешь?..
-О, всё! – и засмеялась: разбив фарфоровую вазочку. – Или ничего. Скорее – ты хочешь!
Не найдя ничего лучшего, предложил ей кофе, и, согласилась, пошла на кухню, легка и изящна, смотрела в окно.
-Тут красивые виды…
На студию ехали на такси, и, сразу оказавшись в захлёсте, переплетение проводов, нагромождение камер, экранов, позволяющих свету быть необходимым, суеты и бестолковщины, тётка реквизиторша – с лицом, как мохеровый моток – прётся, таща баул со всякой тряпичной ерундой! А главный герой очередного ролика: двухметроворостый красавец уже набулькался с утра, и теперь, покачиваясь, представляет себя в Голливуде, где не бывать никогда, — оказавшись тут короче Костик с Кариной словно завертелись, как листья осени в воздушном потоке.
Только он – плотнее воздушного.
Я смотрю на осенний лист, сквозяще скользящий с верхушки византийски-роскошного клёна; я смотрю на замедленную его лодочку, и шар падения, вычерченный на миг, тригонометрия пространства интересна, раскалывается у меня в мозгу.
-Виталик! – Кричит Костя, держа за локоток Карину. – Смотри, какой перл!
Виталик, долговяз и весь — от ветерка, подбегает, и, вперившись в фарфоровое, чернобровое лицо, замирает, на вогнутой мордочке червячком ползёт улыбка.
-Ну ты даёшь, Костик! Образ должен был, а ты живую…
-Так живая лучше?
Не беспокойтесь, она не живая, просто выглядит так: стройная, но с пышном бюстом, идеально-живая, и улыбающаяся практически всегда.
-Карина! Она Карина!
-Ну? – Виталик вытаскивает сигареты, и, вбросив одну в пасть, стоит, не закуривая. – Снималась где, девушка?
-А то! – улыбается куколка. – Везде и всюду.
-Ну, пойдём, пойдём в кабинет.
В кабинете – трое: Костик, Карина и Виталик; недра его уютны вполне, стол, компьютер, с компьютера глядит каринино лицо, и Виталик, тело кинув в вертящееся, как у Костика, кресло, замирает:
-Ты?
-Я. Говорила ж везде и всюду!
Бумаги шуршат.
Договор подписывается без проб: Виталику нужно сделать сумму роликов, прославляющих возможности определённого банка, сценарий есть – девушки нет, и Костик, вместо ожидаемого кинообраза, привёл живую, поразив.
Миф-поразив.
Каждый творит свой.
Почему б не сотворить подобный Карине?
Уже в недрах съемки…
-Карина! Как ты работаешь? Резче не можешь загнуть монолог!
-Учить меня будешь? – губы капризны.
Со стен – глядят плакаты с нею, камеры пялятся в компьютеры, белый зонт, должный играть со светом, упал.
Искусственный снег сыплется на льняные локоны, отливающие домашним золотом.
Позади – реклама жвачки, нижнего белья, журналов, автомобилей, причём эротическая составляющая последней столь велика, что и действительность вся должна пропитаться энергией эротизма.
Жвачка.
Банковская серия роликов тоже позади.
Так где же снимается Карина?
Допустим – в фильме о Карине.
А где живёт она?
Нигде.
Фильм, варьирующий идею материализации женского тела, начинённого душой, из суммы излучений, исходящих от людей и экранов, от Костика, который, погружаясь в очередную работу, вдруг думает о Карине…
Мелькает реклама.
Девушка улыбается.
Новый фильм принесёт бешеные доходы, станет моден, он лёгок, и…
-Карина! Как ты работаешь? Не можешь резче монологизировать!
-Ты учить меня будешь?
И, обернувшись резко, она пропадает.
Она тает, как снег, только что сыпавшийся на её волосы.
Её нет.
Режиссёр проводит ладонью по лицу.
Костик — по своему.
Участники съём-процесса замирают, как в немой сцене.
…Костик, идущий в арбатской толпе, вглядывается в женщин, понимая, что среди них должна быть.
Витрины сияют сувенирами, антиквариатом, едой, людьми, сидящими словно на улице, хотя они за стеклом, в кафе; витрины пестреют, штриховые банальности, собранные в портреты, предлагаются и там, и здесь, старые советские книги лежат штабелями, готовые продаться кому угодно, и Костик, вздрогнув, кидается за молодой женщиной, хватает её за руку, но, когда оборачивается, ойкнув, понимает – ошибся.
Антикварный салон. Пышный ломбард.
Зачем я бреду по Арбату?
Просто: нравилось тут, и среди людей всегда легче понимать иллюзорную сущность жизни, где может произойти, что угодно.
Только никакой Карины никогда нет, и не будет.
НИЧЕГО ЭТОГО НЕЛЬЗЯ
Сливы растут у дачных ворот: корявые стволы, иероглифы веток, лилово налившиеся, туго-мясистые плоды…
Генин «москвич» светло-синий сияет: отмыт, словно обновлён.
Минуя его, тихо звякнув защёлкой ворот, пройти мимо бабушкиного розария: горит, полыхая – розы чайные, бордовые, с белыми краями, словно с собольей оторочкой мантии, другие…
Дальше будут стены флоксов, гладиолусов.
Когда в конце детского августа уезжали отсюда, из-под Калуги в Москву, бабушка всегда нарезала огромные букеты, и, завернутые в мокрые, аккуратные тряпицы, словно глядели они на путь: длящиеся лентами леса, мелькающие мосты, городки, разливы дачных поселений…
Дачные полы скрипят: хотя всё справно, всё крепко сделано, Геннадий, дядя, обожает тутошнее летнее житьё, и скрип полов кажется музыкой уюта.
За маленькой верандой – первая, квадратная комната: Татьяна тётушка, уже накрыла стол, Гена нарезал фирменно помидоры: тонкие дольки, на каждой, под каплей снежной сметаны щепотка соли и перца…
Снедь разнообразна: маслятся маринованные грибы, солёные огурцы лоснятся пупырчатыми боками, горы огородного свежья манят – от истекающих спелостью помидоров до курчавой петрушки…
-Ой, Саша! – всплескивает руками Татьяна.
Гена: крепко сбитый бородач, а аккуратно подстриженная борода седеет, лысоват, вскакивает:
-А, не ждали!
-Без предупреждения решил.
-Садись, садись. Подожди, переоденешься? Твои домашние шмотки ждут.
Есть моё тут, часто ж бывал…
Бабушке, сидящей на кровати во второй комнате вытащу пышную коробку конфет: Держи, ба!
-Ой, внучек, спасибо.
Поднимется: крупная, с косами, уложенными вкруг головы, обнимемся.
Я переоденусь легко, вытащу в первой комнате покупную снедь: карбонаты-ветчины-шпроты…
-Под пир ваш… А Лёшка где?
-А он разве должен приехать?
-Должен. Мы созванивались.
-Надо ж, тоже ничего не сказал. Нет пока.
Водку достаю.
Банки пива:
-Держи, Ген. Для затравки.
Не будет корить Татьяна, уже накладывающая мне дымящуюся картошку, и маленькие, в сухарях обжаренные, коричневые котлетки.
Телевизор работает в углу.
Едим-пьём.
-Грибы-то были, Ген?
-Были, дядь Саш. Что ты всё не ехал?
-Не знаю. Не складывалось что-то…
-Мама как?
-Не знаю. Она ж теперь с вами…
Дача ж – потусторонняя. Мешая живых и умерших, видишь, также скрипят полы, входящего Лёшку: ещё служит на севере, в подводных войсках, а на лето приезжает в Калугу.
-Ой, опоздал! Все тут…
Высок и строен, есть нечто аристократическое в лице, порода мерцает своеобразно, а что ведёт себя, как раздолбай порой – так кто у нас не срывается в русское, разгульное.
Тоже, конечно, притащит, водку с пивом.
И пойдёт…
-Рыбалка?
-Конечно. Саш, поедешь?
-За компанию. Ты знаешь, я не рыбак. Но там такие ночи!
Чёрной мистической нефтью течёт Ока. Лес, раскинувший два крыла огромной птицы, таинственно вырисовывается…
Высок, как горный массив.
Небо исколото звёздами, или густо посыпано их солью.
Костёр рыжей гривой врывается в прозрачную темноту воздуха, потрескивая, обваливаются внутри него золотые поленья.
-Поеду…
Бабушка выйдет к карминно заваренному чаю, вынесет привезённые мною конфеты.
Гена пьёт чай из зелёной кружки, сидя на белой лестнице, ведущей на чердак; так нравились мне, ребёнку, янтарные потёки смолы на душистой древесине…
Телевизор работает.
С Лёшкой будем потом сидеть на крыльце, дымить, глядя на зыбко-мерцающие звёзды.
Таинственные ночные звуки заиграют орнаментом ночи.
Перепут вишнёвых ветвей, и гамак, белеющий под ними.
Яблони угадываются, нет-нет – да и грохнет, сорвавшись, тяжёлое яблоко.
Ничего этого нельзя.
Их нет – почти никого, они лучше знают, как теперь мама, присоединившаяся к ним последней.
Впрочем, нет – Лёшка, я остаёмся, но колорит этой дачи, где Лёшка, давно в отставке, живёт летом, другой…
Ничего нельзя, и душат трагичные, бесполезные, бессмысленные слёзы – от потери солевого, такого простого, земного счастья…
И сорванные в саду памяти яблоки моментов бытия не избавляют от боли.
ОСЕНЬЮ ВСЕГДА ГРУСТНО
Грустно.
Осенью всегда грустно.
А высочайшим в мире искусством, если верить национальному поэту, не овладел…
Листья слагают письмена обычного двора: что в нём необычного? Только – что он твой, исхоженный, знакомый каждым видом, всяким ракурсом; но письмена эти – всегда несут в себе элемент новизны, неожиданности.
Прочитай о том ребёнке, что приехал сюда из другого района Москвы, с молодыми папой и мамой, и, переведённый в другую школу, словно пересажен на новую почву, не разберётся в своих ощущениях.
Они – сквозные, как берёзовая роща, которая потом будет нарисована на одной из стен котельной, а пока – длится вечность СССР, который не может распасться.
Десятилетний ребёнок ещё не хоронил никого, но задумывается о смерти: или это будет позже?
Нет, кажется тогда: после болезни, температура спала, схлынула жёсткая вода, но нахлынуло иное, когда не мог заснуть, — багровая жуть: где я буду, когда меня не будет?
Внутренний ребёнок, живущий в пожилом, подкатывающим к шестидесяти человеке, не поймёт – как так: нет мамы?
Всегда была, и вдруг…
Он оборачивается, словно видя того ребёнка, пересекающего несколько иной двор: и все у него живы, а теперь – масса чернеющих зияний, и не проходит мучительная боль, свившая птичье гнездо в сердце.
В груди…
Папа умер, когда ребёнку было 19: вспоминается, как, переживший бабушку всего на полтора года, сидел на скамеечке во дворе, а ребёнок, который уже не был таковым, смотрел из кухонного окна, на задремавшего папу, не представляя, что через месяц его не будет.
Тогда площадка простенькой была: обычные качели, дощатая карусель, теперь винтами закрученные пёстрые горки поинтересней, конечно.
Сколько носился по ним со своим малышом и друзьями его, с которыми дружил, дружил…
…Пихнул пятилетнюю Катю: Побежали, мол!
И помчались, полетели, забираясь на горку, проскакивая под ней, и малыши, визжа и ликуя, шлейфом неслись за ним: взрослым, но с тем же внутренним ребёнком.
Ребёнок внутри никогда не вырастал, хотя сильно менялся телесный состав, другою делалась оболочка.
Дима дружил с мальчишкой: не-разлей вода казались, и что теперь, когда мальчик ходит в шестой класс, не общаются вовсе, не представить тогда было.
Нечто меняется на волос: а потом оказывается всё другим.
Совершенно.
Появилась Маша: худенькая, красивая, большеглазая девочка; стала, старше на пять лет, играть с мальчишкой, называя его шутя – гражданин Андрюша.
Бежал к ней, она ловила, раскинув руки, потом соединив, а потом – предложил им гулять по другим площадкам: интересно ж!
ВДНХ рядом – о! роскошь весенне-летнего разлива: и площадок там много было, и оборудование интересней.
Дети катили на самокатах.
Длились дни.
Выяснялось – Маша живёт с мамой на съемной квартире, в соседнем доме, сама из Новосибирска, отличница, ходит во второй класс.
Любопытная, весёлая:
-Я не могу на месте больше пяти минут сидеть!
Носились они: энергия не кончалось, и дома всегда ждала мама.
-Котенька! – приветствовала приход. – Мой ручки, сейчас есть будем.
С прогулок приносил иногда – осенние листья, либо одуванчики: по сезону, дарил ей, называя только по имени: Оля.
А потом у Маши погибла мама: перебегала дорогу, возвращаясь с корпоративной вечеринки, сбил мотоцикл.
Ты, взрослый, не мог почувствовать боли десятилетней девочки, а теперь, весь залитый ею, вспоминаешь: как больно казалось тогда, что гуляете с Машей последние дни.
Отец приехал, оформлял документы, забирал в Новосибирск.
Мы не расставались три дня.
Под кустом, натаскивая листьев, камней и веточек, дети строили что-то.
-Вот с вами бы я в поход пошла. Жалко, нет возможности.
-Да, Маш, жалко.
-Почему всё так?
Или не она спросила?
Сам у себя пытаешься узнать, у своего внутреннего ребёнка.
Нет ответа.
Не успеешь заметить, как будешь читать голые древесные глаголы; впрочем, нет – перед этим будет византийский период необыкновенной пестроты; пока же – в начале сентября – ветвь тополиная, одна из тех, что напротив твоего шестого этажа, словно погружена в алхимический лёгкий раствор желтизны: кистью живописца, работающего над природным холстом.
Детей, резвящихся на площадке, не знаешь теперь: вертятся, взлетая на горку, гоняют в коробке спортивной в футбол.
Огни детства ярко зажжены.
Зима?
Всё засыплет, закидает кипенной белизной, отливающей в синеву, и станет бодро и морозно.
Неужели боль по маме никогда не уйдёт из меня?
Снег переливается, сделав рельеф двора таинственным, неровным; выросли, посверкивая, горы, и глаголы деревьев словно застыли в молитве.
Как красиво.
Просто представил.
Просто констатировал, организуя материал бытия в рассказ, который, прибавленный к прочим, не значит ничего…
Что значит?
Боль и любовь?
Любовь и боль?
Первая должна побеждать вторую, но совсем не вообразить, с ней тысячи раз пересекали двор, где теперь мама.
Я против смерти.
Я бы хотел, чтоб смерти не было.
Чтобы лучи прошивали жизнь насквозь, организуя роскошь мира, данного таким маленьким фрагментом: двором.
Современный трамвай, напоминающий гоночный болит, проезжает.
Из-под пантографа больше не срываются искры.
Нравились трамвая: словно аквариумы огромные, полные рыбной жизнью людей.
Люди-сомы.
Или – лещи.
Пескари…
Ты кто?
Не ответить себе, как не ответишь ничего на вопрос о смерти, о тайне бытия, об алхимии осени.
Грустно.
Осенью всегда грустно.
ПОЖИЛОЙ ПАПА САША
Забавно и странно…
Странно и забавно, восстанавливая жизнь фрагментами, ловя цветные перья жар-птицы счастья, вспоминать: на этой детской площадке, подходящей разливом травы и монументальными тополями к решётчатой ограде детского сада, играл со своим мальчишкой: в песочнице…
Строили нечто, песок рассыпался, разбегался от пальцев, как муравьи, и ребёнок, нежный и светлый, будто ветерок сгустился, построенное разрушал, чтобы возводить заново.
Круговорот мирового духа отражается в зеркале пустяшной игры.
Шло лето.
Таяло, тянулось, длилось, просеивалось через нас: позднего папу и малыша: который, год отходив в предварительный детский сад, в сентябре пойдёт уже в большой, основательный…
И вот – он, малыш, будто почувствовав что-то – повернулся к решётке сада, и три мальчишки, будто изъятые из картины Шагала, где дети ждут ливня, смотрели на него, моего: пристально и пристрастно, но – будто лучась световой энергией: мол, мы ждём тебя здесь…
Он легко вошёл в сад: легко, естественно, и, первый день для, играя с новыми приятелями, не хотел уходить.
Я праздно пришёл.
Всё же увёл его – через мелькнувшую ленточку минут…
Всё забавно: да? время…
Твой пунктир прорезает сознание, и в разрывах вспыхивают определённые знаки, но я не понимаю их.
Вертикальные шкафчики.
На каждом – наклейка: машинки, застывшие движением: так река, мнится, течёт неподвижно; улыбающиеся зайцы, драконы, словно запутанные в самих себе…
Такие же были у нас: в совдетстве, где был счастлив, где мама водила за ручку – в сад: я оборачиваюсь, вырвав руку и убежав вперёд: а мамы нет…
Шкафчики, у каждого свой, и я, одевая мальчишку, держа его на колене, вынужден на другое принять Дашу: взгромоздившуюся, да ещё и с зайцем, чьи уши попадают мне в глаза.
-Андрюш, как вы их различаете? – мы уже идём домой.
-Кого, па?
-Дашу и Варю?
-Иногда путаем…
Абсолютно одинаковые: крупные девочки, как булочки такие спелые, а мама, видел: серая лицом, измождённая, будто подвиг вливания в мир двойняшек отобрал все силы…
Ольга Владимировна была роскошна: мама в квадрате: всегда с улыбкой – лёгкой, как бабочка, севшая на саксофон, пышна, как кулебяка, мать троих детей…
Малыш мой, обнимая Ольгу, прижимался к ней, она гладила его по голове…
-Всё хорошо у нас! Андрюшка ваш такой милый, и всегда – послушный. И справедливый, всех детей может рассудить. Я послушник его называю…
Лучики шли от улыбки её: шевелились нежно…
Широкое светлое лицо внушало оптимизм: он линяет с годами, увы…
Не ольгин вариант.
С одним из её сыновей, который, отучившись, школа – напротив, через русло проспекта – Андрюша дружил…
Сад обширен: хороший, добротно сделанный, на многие гирлянды поколений сад: и – перед ним: мини футбольное поле…
Сын Ольги – на вратах: сетчатое счастье…
Малыши носятся…
…Лида Саломатина приходила в школу с сумочкой, перекинутой через плечо, и заяц, сидевший в ней, придавал крохотной женщине дополнительное обаяние…
Как вызревают они?
Не поймаешь тени периода, зыбко качается вредное время, но, глядя на Лиду, вдруг понимаешь, как из крохотной девочки прорастает женщина: кокетство включается…
Когда мы устроили празднование пятилетия малышка: жена пригласила клоуна, он, с помощницей, готовился в задней зале, а дети, сидевшие привычно за столиками, ели торт и пили соки: и вдруг то, как Лида, обернувшись, перегнулась к мальчишке, мелькнуло настолько женским движением, что я, наблюдатель-отец, не то поразился, не то…
Сложно слоятся ощущения…
Забавно и странно…
Вторая воспитательница была татарка – Адиля Халитовна: худая, несколько заострённая, с зигзагами нежности на лице, и — добрая, добрая…
Малышок пришёл в сад с машиной: жена купила: машина была огромна: красная, детально воспроизведённая, всё открывалось, и, казалось, размером – с половину Андрюши…
Разумеется, он потащил её в детский сад, и, когда утром, с машиной наперевес, маленький и славный, подошёл к Адиле, она восхитилась: Андрюша! Какая у тебя машина…
Слоится жизнь: на вечерах, на утренниках, праздниках, что устраивались, я садился к окну: словно смущаясь возрастом своим: все родители так молоды, а я уж не вспомню, когда был молодым, что это такое, цвета и запахи того периода облетели лепестками бытия…
Садился у окна: и, видя, как торжественно Андрюша ведёт за руку пышно одетую Лизу Галушкину, знакомы по двору, чувствовал, как двоятся контуры мира от слёзной влаги, которой невозможно противостоять.
Братья потом появились, — проявились, как лучшие друзья…
Макар и Федя, и, ведя утром сынка в сад, вижу, как статная и высокая, с рыжеватой гривой волос мама братьев ведёт их…
Федя рядом.
Макар – чуть сзади.
Мама: Макар?
Он – Да иду я, иду! – абсолютно взрослые фразы-движения в маленьком мальчишке.
Взрослость прорастает, прорывается синкопами, странными созвучиями, огнём и правдой, не хочу вырастать, не надо…
Такие маленькие столики…
…Адилю обвинили в… синяке, полученном Лизой…
Лизой Евстратовой: когда водил на подготовительные курсы мальчишку, она, маленькая жена, пристрастно исследовала его портфельчик: на предмет – достаточно ли положили еды…
Забавна, востроносая, внучка Марины: школьного врача, а родители… о! так сильно увлеклись построением личной жизни, что и про Лизу забыли…
Так вот, Лиза, с кем-то запутавшись ногами, упала и умудрилась набить синяк: Адилю, нежно работавшую с детьми, обвинили в недогляде…
Марина бушевала: Я её уволю!
Включались родители: против увольнения пытались сыграть партию, но мудрая Ольга сказала: Не стоит. Марина победит.
…Судьба двоит витки, троит, умножает на смысл: через год у Адили появился собственный малыш.
Разосланные фото: сияющая Адиля держит пенный конверт: с золотым содержимым счастья.
А в саду появилась: Кера Михайловна, нацменка, не понять точно кто, но – крупна, добра, в пандан Ольге…
А вот – новогодняя мистерия яви, самая яркая краска…
Мама моя, которую мальчишка называл Оля, решила пойти…
Ей оставалось два года, мамек: и, когда капли оного опыта стекают по стволу моей жизни, я вздрагиваю, замираю, гася слёзную влагу…
Мама шла, держа меня под руку.
Рельефы дворовых дорог были сложно искажены льдом и снегом, а под ним, белым и крупитчатым, могли таиться чёрные языки льда, готовые проглотить падение наше…
Нет, дошли нормально.
Но в небольшом предбаннике шло коловращение детей и взрослых: будто в метро попал, где чужие энергии оплетают тебя столь плотной сетью, что теряешься…
Мы не смогли зайти.
Логично помогая маме переобуться, рука мамы на моём плече, код жизни, субстанцией перетекающий из…- осознал вылет мальчишки, одетого разбойником.
Мальчишка, завидев бабушку, крикнул: Оля! Как хорошо, что ты пришла!
Потом поднимались на второй этаж в зал: вереница взрослых, которые, коль посмотреть в корень проблемы, хотя лучше не делать этого, просто выросшие дети.
Ольга Владимировна впервые видела мою маму.
Она спросила: А вы чья бабушка?
И мама ответила (Фрейд глумливо улыбался из дебрей ветшающей лоскутной монархии) — Саши Балтина…
Саша – это я, извините, пожилой отец Андрюши.
Мама тотчас поправилась, улыбнувшись: Андрюши в смысле.
-Я поняла! – ответила, пышно светясь тотальной добротою, Ольга…
Был новогодний вечер у них.
Мальчишки играли разбойников: и «Бременские музыканты», положенные в основу действа, приобретали новое звучание…
…А потом всё кончилось.
Погода испортилась, стрелки часов были вырваны Квентином Компсоном, тщившимся остановить время, малыш дорос до школы, которая помещается напротив детского сада, мама умерла…
…И пожилой папа Саша сидит один, заливаясь водкой, и вспоминая взгляд детей – из-за решётчатой ограды – взгляд ждущий, призывный, мол, скоро и ты к нам придёшь, понимает, что секундная длительность жизни не позволит постичь метафизику оной.
ПУСТЬ ХОТЬ КОТИК БУДЕТ…
Сон втягивает в себя, раскрывает старую дачу, некогда принадлежавшую дядя и тёте, теперь – двоюродному брату, но никого из них нет там – в пределах сна, где всё конкретно, как в яви, и цвета столь ярки, будто и новые, в жизни отсутствующие, появились; никого нет, а те, кто есть – не должны бы быть: старинные московские приятели, которые почему-то хотят поджечь ворота… забор из штакетин…
Уже полупроснувшись пожилой человек ворочается в одинокой лодке постели, не зная, что стал бы делать…
Нет, опять уходя в тёплые ложбины сна, он отгоняет их, шустрых ребят, говорящих о вдохновенье, а на самом деле хулиганящих борзо, как привыкли в жизни, и, словно видя всё сквозь мерцающую янтарную плёнку, пожилой, поворочавшись ещё, поборовшись со сном, встаёт – выпить воды.
Предметы в темноте явлены не в тех ракурсах, которые привычны, и коридор, напоминающий удлинённый книжный стеллаж, распускается суммой недомолвок.
А у полуоткрытой двери тёмной, как и всё, ванной, чётко видятся очертания чёрного кота.
Он сидит, понизу завернувшись хвостом, спокоен и мудр, и человек с нежностью бормоча: Котик… — вспоминает, отключившись ото сна, что никакого кота у него нет.
Светом брызнувшая с потолка кухни люстра рассыпается янтарём текучести, и, налив в старую чашку воды из графина, человек пьёт.
Просто пьёт, впуская в себя, в плотяные свои, толком неизвестные ему недра, воду, — неужели все связки мясные, жильные, стволовые это я?
И… что промяучит в ответ котик, исчезнувший, точно растворившийся во тьме.
Человек, потушив свет, возвращается тугим потом прореженной вещами темноты к смятой постели, и, забравшись под плед, пытается уснуть, но кот, чёрный и пушистый, ворочающийся рядом, не даёт этого.
Он трётся о тело – котик, разряды лёгкого электричества пробегают, светясь искрами, он мяучит, потом, словно сообщив, что всё будет хорошо, успокаивается, устроившись у живота человека.
Живот – жизнь.
Кот – знание.
Но никого кота нет.
…Восседающий на ярко-окрашенной в перья небывалых цветов поляне кот: размером с ослика, с хвостом, словно оборачивающим его понизу, с глазами, в чьих торчмя поставленных зрачках мерцает запредельность, — сообщает: Твои близкие тут, близкие ушедшие, которых не можешь видеть, с какими не вступить в столь необходимый контакт; они тут, за мною, в этом мире, где нет привычного на земле зла…
И умиротворение, лучи тёплого спокойствия, идущего от кота, так велики, что человек купается в них.
Так купаться можно только ребёнком – в ласкающе ли солёном море, в гладко отливающих природным золотом прудах.
Человек вздёргивается, почти удивившись, когда на месте котика оказывается пустота, он даже щупает ладонью пространство, но, кроме простыни и пледа ничего нет.
Вздохнув, заворачивается поплотнее, и проваливается в проран темноты.
Без снов.
Утром обнаруживается: кот на месте: он сидит на столе, вместо чайника, а чайник где?
Да вот же: чёрный тоже, с ручкой, обычный предмет, оставленный на столе, где нет никакого кота.
Этот человек вообще не держал их: в детстве были собаки, но тогда – много людей жило в квартире, многие и на даче бывали, шумели голоса, лаяли, бегали собаки, а теперь…
Человек ставит чайник, делает яичницу, любуясь её постепенно зреющей эмалью.
Потом заходит из коридора кот: словно ластящийся походкой, требует молочка.
Человек, вздохнув, понимая, что нечто сместилось, достаёт блюдечко, открывает, из холодильника вынув, пакет, наполняет ёмкость, ставит её в ванной.
Кот пьёт.
Что-то сместилось на волос.
Сейчас должна появиться мама, после смерти которой никакой жизни вообще не было, сказать: Ничего страшного. Просто ты умер, сынок.
Нет не появляется.
Кот растворяется в воздухе, блюдечко, наполненное молоком, остаётся.
Человек уходит по делам, бродит по учреждениям, говорит с людями: лица одних вертикальны, других напоминают крепко сделанные картофелины, третьих печальны, всё, мол, закончилось; потом возвращается домой, ожидая появления кота.
Котика – чёрного, слепленного из ночи, мудрого – в пределах обширной потусторонней поляны, способного испускать волны сияний.
Человек ждёт его появления, понимая, что так не должно быть, что он растворяется сам сознанием в чём-то неясном, запредельном, и, продолжая жить, бормочет иногда, улыбаясь воспалённой улыбкой всеми брошенного ребёнка: Пусть хоть котик будет.
ТАМ ОНИ ЖИВЫ
-Андрей, куда глядишь? Ты не на Марину смотреть должен, а на одноклассницу, в которую влюблён!
Вымпелы желваков играют на скулах раздосадованного режиссёра: долго отбирали подростков, выстраивали класс, и вот этот, один из основных персонажей: Андрей, — и по жизни, и по роли, влюблённо глядит на актрису, играющую не стандартную учительницу; учительницу, которой десятиклассники доверяют больше, нежели родителям, словно объединённые ею, её методами в своеобразный космос.
Обаятелен: улыбается:
-Простите, отвлёкся…
В общем – неожиданный излом жизни, из которой черпается кино: парня явно влечёт молодая, но шибко известная актриса, исполняющая учительницу: по сюжету и жизни старше ребят лет на семь, а он, Андрей, мажор по судьбе: папа – шишка в отечественной экономике, однако, парень не пользовался никаким блатом, сам прошёл все отборочные варианты, оказался из лучших.
Высок.
Достаточно красив – прямые чёрные волосы, графически чётко очерченный подбородок, бараньи глаза…
Сцена на даче одного из ребят…
Снежные вихры, виртуозная декабрьская скань, синеватая кипень предновогодней роскоши.
Лёгкие лыжи, разговор учительницы с девчонкой: одной из самых близких для неё…
Потом – съёмки дачные, под пылающий камин, куда подкладывают чёрные, сразу становящиеся золотистыми дрова, под танцы, кружащие девчонок, под диалоги с учительницей – обо всём…
-Марина Максимовна, вы считаете, что литература так важна?
-А как ж, Андрей? Не записанного не существует. И потом – литература — это же самосознание народа.
-Мне естественные вещи нужнее.
-Ну да, ты ориентирован не на гуманитарную сферу…
Это Союз, он незыблем, он диктует свои правила, их нарушать…сложно.
Чревато.
Странная комбинация: Марина – и в жизни Марина, Андрей в жизни – Андрей.
Он подходит к ней на площадке:
-Марина…
-Что, Андрюш?
-Давайте в кафе сходим?
Съёмочный день завершён, грим смыт, завтра опять играть, играть…
-Ой, не смеши, Андрюш, ухаживать что ли пробуешь…
Он – вроде бы уверенно играющий, хоть и в первый раз, чувствует, что краснеет, и взор опускается невольно…
-А почему бы и нет?
-Мальчик, перестань, у меня ещё дела…
Майданников подкатывает к нему – по сюжету фамилия такова, в жизни – Сашка…
-Ты чё, Андрюх, втюрился в нашу приму что ль?
-Да ладно, отстань!
-Опасное дело! Кто она – и кто мы?
-Я в актёры пойду, видишь – складывается всё. Не меньше её известным стану…
Мелькнув златом волос, спускающихся до талии, она, любимая училка, исчезает…
Следующий день играется-снимается шаровой конфликт, связанный с родительским напряжением – мол, учительница важнее родителей им становится.
В принципе – сами виноваты.
Но играть надо в полную силу: хотя непонятно, что пронизывает фильм – чистота? стерильность?
Избыток идеологии убран – в пользу постоянно вращающихся поисков – себя, смысла, основы судьбы, и конфликт, вполне реальный, всё же отдаёт дистилляцией воды.
Всё же…
Снова Марина.
Андрей глядит на неё, хотя должен на Ленку – длинноволосую одноклассницу, у которой тоже прочитывается актёрская судьба.
Режиссёр орёт опять…
Мать девчонки, на чей магнитофон были записаны слишком вольные разговоры, бушует, волосы огненно вспыхивают, жестикуляция яростна, будто рвёт воздух…
Майданников, всегда готовый влезть в драку, рано повзрослевший, резок будет с матерью девчонки, в которую влюблён.
-Андрей, перестань ТАК пялится на меня!
-Как так?
-Так, как ты!
Она снова исчезает со съёмочной площадки – легка и изящна, с чётко очерченной такой манящей грудью…
-Он должен тебя пригласить танцевать – на школьном вечере.
-В сценарии не было этого! – отвечает Марина, откидывая чёлку с чистого лба.
-Не было, и что? Импровиз… Так колоритней будет…
Андрей, понимая, что сейчас умрёт, приглашает Марину, и, прижимая её к себе, чувствует, как тело становится нереальным…
-Не будет ничего. Между нами ничего невозможно.
Она резко говорит: не по фильму.
Камера работает.
Который дубль будут кружиться в танце?
Майданников спокойно танцует со своей Юлькой, не испытывая к девчонке ничего, но справляясь с ролью не плохо.
Какие зигзаги молний рассекали сознание семнадцатилетнего пацана, влюбившегося в двадцатичетырёхлетнюю училку, которая была известной актрисой?
Даже очень, и пацан ей не нужен, не нужен…
Какие?
Что плескалось в мозгу, отражаясь в сердце, или наоборот…
Фильм вышел.
Он имел успех, получал призы.
Посмертная записки Андрея брызгала в мир красной краской: «Марина! Я люблю вас! Я не могу без вас! Вы не замечаете меня… Я ухожу…»
Возможно, надеялся, что в последний момент, вынут из петли?
Но в ней – с уродливым иероглифом искажённого лица – нашёл его мгновенно поседевший отец.
Фильм звучал.
Дело замяли…
Сашка, игравший Майданникова, черноволосый худощавый парень, занимавшийся боксом, всегда настроенный на конфликт, заострённый характером, уверенный, что альтернативный вариант кулаков – пробивная сила – позволит ему укрепиться в кино – просчитался.
Его не брал больше никто.
Он пробовался, пробовался: здесь переигрывал, тут звучал не профессионально.
Бутылка подмигнула дружественно, дружки, примитивно-алкогольно-криминального плана, поигрывали самодельными выкидухами.
Через пару лет после выхода фильма Сашку, игравшего Майданникова, нашли зарезанным в канаве.
Фильм звучал – на много лет.
Там они – десятиклассники, словно окружены аурой чистоты, чтобы ни обсуждали, как бы ни ссорились-спорили.
Там они живы.
Я ПОСТАРАЮСЬ, АНДРЮШ…
Дед статный был, седовлас и крепок, костист, серьёзен и шутлив одновременно, и внука любил так, что увлажнялся взгляд, делалось странно самому, старому, хотя… что тут странного.
Гуляли много, когда совсем малышом был, сын привозил: отец то бишь, оставлял…
-Деа, давай листки собирать…
-Давай, малыш. А то каштаны там у нас за домами, хочешь наберём?
-Хоу…
Шли за дом, подбирая по дороге листки: расписные, как перья жар-птицы, шли, огибали дом, собака пробегала мимо, дядька спешил за ней.
И крупные, глянцевые лежали на земле, под рослыми деревьями, словно ждали их…
Набирали, дед карманы набивал, и мальчишка спешил домой: делать из них что-нибудь…
Они скрепляли их: пластилином и заострёнными спичками, из пластилина же делали глаза, уши, получалось что-то, мальчишка смеялся, звонко хлопал в ладоши, любуясь.
Дед, овдовевший несколько лет назад, внук не знал бабушки, варил наваристые щи, борщи, рассольники, кормил мальчишку, радовался, как тот ест…
-А что отец жалуется, дома суп не ешь?
-Не вкуся…
-Ну? Не может быть. Мамка не вкусно не приготовит…
Дед читал вслух, потом рассказывал, как был моряком, ходил в плавание…
-Мое боольое, деда?
-Большое, сынок. И живое такое – ходит, качается. Я рыболовом был, сети полны, вытягиваются, рыба блестит, трётся чешуёй. Любишь рыбку?
-Любю. У нас агазин есть, там авариумы…
-Ну, разве ж это рыба…
Ходили на ВДНХ, рядом с которой жил дед, мальчишка резвился на аттракционах, дед платил, радуясь мальчишкиной радостью.
Брызги восторгов летели, пестрея, с разных центрифуг; громыхали вагоны горок, и день казался бесконечно-солнечным.
Потом – были площадки с закрученным пёстрым оборудованием, мороженое: шли рядом, оба поглощая холод сладости, завёрнутый в рифлёные вафли.
Внук рос, конечно.
Все растут.
Дед старел, словно ниже ростом становился, будто звала земля.
Внук прибегал уже сам.
-Я к тебе дед, сначала – можно? Прежде, чем домой.
-Можно, конечно. Щи будешь?
Обнимал мальчишку, чувствуя, как мешаются их энергии, отрочество пробегает огоньками по линиям старости.
-А то!
Дед наливал ему, смотрел, как ест.
Расспрашивал про школу.
-Кто-нибудь из девочек-то нравится?
-Ага. Сонька. Со мною сидит.
-Смотри, внук, ты должен быть галантным кавалером.
Мальчишка смеялся.
Дед старел.
Как-то раз, наливая внуку чай, выставив конфеты, сказал вдруг:
-Скоро, наверно, всё, родной…
-Ты что, дед?
-Что ж, сынок? Все смертны.
Внук замер с конфетой, не донеся до рта.
Он замер, потом всё же съел её, запил чаем.
-Деда, а как это – умереть? – спросил тихо.
-Не знаю, Андрюш. Я ж не умирал ещё.
Он улыбнулся, но вдруг, заметив слёзы, блеснувшие плёнкой во взоре внука, всполошился.
-Ну что ты, не надо. Я ж долго пожил. Устал уже…
-А… мне страшно стало. И как… без тебя? Всегда был, и вдруг?
Он не хоронил ещё никого – тринадцатилетний мальчик.
Он договаривался с дедом – в другой раз: «Дед, дай знать, а?».
Дед, сам не сказавший бы, как относился к тому свету, ответил шутливо…
-Я правда, дед.
И тот, вдруг совершенно серьёзно, чувствуя острое колотьё в груди, ответил: «Я постараюсь, Андрюш».
Родители решали: брать ли на похороны, но он сам решил: Что вы обсуждаете? Это мой дед! Я вообще не представляю, как без него…
-Страшно не будет, Андрей?
-Не будет.
Он давил слёзы у гроба, давил, не давая течь, думая, что дед был мужественным человеком – моряком, рыбаком, и просто дедом, которого почему-то больше нет.
И не будет.
Он давил слёзы, но они сильнее оказывались…
Дед, удивлённо обнаруживший, что живёт, что встречен женою, вновь молодой, сияюще-световой, остался на похороны свои.
Он очень хотел утешить внука, переживавшего больше сына, но рука проходила сквозь него, невозможно было тронуть…
Жена сообщила – без слов: сиянием звуков: К оставшимся нельзя прикоснуться. Они из другой материи. – И не сообщить, что я жив? Что я рядом? – Пока никак. Позже сможешь через их сны…
Дед ждал.
Они жили с женой в сияющем, летнем городе, где была дивная природа и дымчатая архитектура.
Здесь работали мыслью: и дед, созидая картины и созвучия, о которых мечтал на земле, здесь творил их: и они переливались невиданными на земле плодами и листьями, и дед вспоминал, как собирал с внуком каштаны.
Он видел внука, видел сына, но внук – с его мучительной просьбой дать знать – был важнее…
Он учился, хорошо учился, дружил с Сонькой: ходили уж в кино, гулять.
Иногда в квартире деда внук начинал плакать, не сдерживался, падал на дедовскую кровать, и шептал-бормотал: Дед, ты ж обещал! Что ж там ничего нет? Одна пустота…
Потом возвращался к жизни, где была учёба, естественные предметы больше влекли, каратэ, Сонька.
Он жил насыщенной жизнью.
Потом жена объяснила, как попадают во сны, дед, выглядящий теперь молодо и бодро, спустился по каналу, и, улыбаясь, сказала: Я жив, внучек. Не плачь по мне…
Но внук проснулся именно от слёз…
-Дед, ты? – бормотал он… — Так зыбко было видно…
Дед ждал других случаев…
А парень уже учился в институте, собирался жениться…
И ждал, ждал какого-то явления: чёткого, ясного…
Оно невозможно?
Дед расспрашивал жену.
Она сообщала о знаках, о том, что можно повлиять на птиц и бабочек, чтобы залетали в квартиру, или о мелодиях, где поётся про любовь: чтобы врывались внезапно в слух…
Не поверит он, — отвечал дед.
Или его душа…
Внук рос.
Учился-женился.
Ему не надо пока ничего знать, убеждала жена, но дед думал: как же найти способ осуществить просьбу внука, ибо, зная теперь, видя душу того, не представлял, чтобы успокоился, не получив ответа…
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик




