Памяти Иосифа Александровича Бродского
Длинно будет мерцать, переливаясь многочисленными деталями мира, строка, и переносы, какие используются постоянно, станут столь характерной метой-приметой стиля, что и вообще… использование переноса другими будет восприниматься подражанием:
Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады
умолкают в траве газонов. Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарльза.
Слава его была тотальна: некогда, и сейчас, конечно, осталась, но воспринимается уже не так, когда в финале восьмидесятых-первой половине девяностых Бродского воспринимали чуть ли не единственным поэтом…
…Осенняя муха близка к смерти, хотя словосочетание «смерть мухи» более нелепо, нежели избрание её в качестве героини стихотворения:
Пока ты пела, осень наступила.
Лучина печку растопила.
Пока ты пела и летала,
похолодало.
Теперь ты медленно ползёшь по глади
замызганной плиты, не глядя
туда, откуда ты взялась в апреле.
Теперь ты еле
передвигаешься. И ничего не стоит
убить тебя. Но, как историк,
смерть для которого скучней, чем мука,
я медлю, муха.
Осень стеклянной водой наливает понурую траву, разбирается с листвою, и из всех возможных вариаций воздуха отдаёт предпочтение серому цвету оного…
«Муха» развернётся в одинокое повествование о судьбе, приведшей на вершину, однако, самим заложником судьбы воспринимаемой тягостью…
Смерть глядит всегда: в человека, в минуту…
Смерть от инфаркта, связанная с тотальной болью, живописалась ранним Бродским именно с точки зрения боли:
…А на
кого кричать, что свет потух,
что поднятая вверх копна
рассыплется сейчас, хотя
он умер. Только боль, себе
пристанища не находя,
металась по пустой избе.
Спокойное отчаяние, белая соль стоицизма – поэта, знающего, что у него с юности больное сердце.
…Зато «Бабочка» расцветает невероятным узором крыльев, тут любые ассоциации возможны:
На крылышках твоих
зрачки, ресницы —
красавицы ли, птицы —
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц,
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.
Перечисления Бродского связаны с чрезмерностью мелькания жизненного кино: чего в нём только нет, страшно что-то потерять.
Мир, предлагаемый Бродским, избыточно плотен, тяжёл от предметности – и таков же, если речь уводит в дебри времён, в такие дали, что нам, нынешним, и представляются слабо:
Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата
— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —
вступают в чужую страну по имени Каппадокия.
Армия растянулась. Всадники мрачновато
поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,
пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое
превращается в близкое. Особенно — горы, чьи
вершины, устав в равной степени от багрянца
зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,
приобретают — от зоркости чужестранца —
в резкости, если не в четкости…
Анжамбеман вьётся и льётся, словно в поисках точки, будто – аптекарь Дали в поисках ничто: точка, как вариант нуля, есть вариация оного.
Власть поэзии?
Неужели Бродский верил в неё?
Впрочем, в годы, выпавшие ему, ещё возможно было нечто подобное.
Но он исследует власть – в чистом виде, тираническую, как правило, ибо ужален тиранией с юности, власть крошечного человека, вдруг, неведомой силой, вознесённого на самый гребень… всего:
Когда он входит, все они встают.
Одни — по службе, прочие — от счастья.
Движением ладони от запястья
он возвращает вечеру уют.
Он пьет свой кофе — лучший, чем тогда,
и ест рогалик, примостившись в кресле,
столь вкусный, что и мертвые «о да!»
воскликнули бы, если бы воскресли.
Мёртвые не воскреснут.
Старик, торчащий в окне больницы, знает, что умрёт.
Возможно, и Бродский, не став стариком, знал свой строк.
Поэзия его, вероятно, потеряв в популярности, хотя, как тут измеришь? остаётся феноменом мысли и оригинальности.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик




