Чехов входит (входил в более естественные, с меньшим технологичным и денежным избытком времена) в жизнь людей с детских лет — «Каштанка», отдельные юмористические рассказы.

Чехов открывал мир юмора доброго, и вместе с лукавым прищуром – как позже саркастическим острием рассекал плоть социума: когда нельзя было оным отсечь больные члены.

Галерея подхалимов, корыстолюбцев, дураков выстраивалась, чтобы, заняв свои места на сцене общечеловеческого представления, показать, как не надо жить, как не следует вести себя…

Мудрая улыбка доктора обеспечивала точность изображения; если ранние рассказы Чехова ещё не сверкали каждою фразою, то начиная со «Степи» создавалось магическое ощущение золотых словесных нитей, из которых составлялись практически все уже повести рассказы.

Чехов показал, что для построения полновесного образа не обязателен большой объём: скажем, в рассказе «Супруга» персонажи столь мощно поднимаются со страниц, что не верится, что их всего несколько…

Прогуливается по набережной дама с собачкой, ожидая того, о чём и не догадывается ещё.

Вздыхает, предчувствуя кончину, архиерей, счастлив напоследок уж тем, что повидался с маменькой, пусть и робеющей перед ним, поднявшимся так высоко.

Скрипка Ротшильда будет рыдать, оплакивая Бронзу, всю жизнь разменявшего на гробы.

Всё просто.

Всё страшно.

Лучшие люди города оказываются сумасшедшими, и паровозы двадцатого века разорят вишнёвые сады такой тёплой, уютной, барской жизни…

Суммарно произведения Чехова созидают энциклопедию тогдашней российской жизни: от деревни до городских дебрей, от любви, как физиологии, до вершин сияющих основного чувства; от делового напора, до тихих углов нищеты.

Но если это энциклопедия нравов и быта, то образы, вписанные в неё, не имеют временных измерений: они давно живут среди нас, и можно увидать даму с собачкой и Гурова на соседней улице, хотя одеты они будут по-другому…

Всё теперь иначе, и, возможно, мало кому из детей читают «Каштанку», но короба метафизических драгоценностей, собранных Чеховым, остаются сверкать и переливаться, меняя к лучшему тех, кто прикоснётся к ним.

Итак, прикоснёмся к «Скрипке Ротшильда».

Каждая фраза стремится стать этапом жизни, являясь её сгустком.

Вообще-то от «Скрипки Ротшильда» берёт жуть – метафизического толка: почему всё так устроено?

Кем? Зачем?

Почему и зачем чудо жизни сводится к убогому, как старая изба, городишку, где, зажатый в тисках обстоятельств, коротает свой век основательный гробовщик?

Зачем простота жизни такова, что непременно вспомнится про воровство, которого она хуже?

Был ли у Бронзы музыкальный, исполнительский талант, который можно было бы развить, чтобы выдраться из болотистой яви?

Он записывает цену на гроб старухи-жены до того, как она скончается – и делает этот гроб, обругав перед тем врача, отказавшегося лечить.

…лечить, похоже, надо общество, причём любое, что невозможно.

Всё сухо, точно, страшно, блестяще.

Да, фразы, точно прорезанные алмазом, блестят, или от них идёт ровное золотое свечение.

Старуха умерла.

Она вспоминала девочку, но ей мерещилось это.

Яков умрёт за ней, завещав свою хорошую скрипку Ротшильду…

Слёзы, выступающие по окончанию чтения, логичны – хотя отчасти это слёзы бессилия: не помочь никому…

Хотя, как знать? Быть может, вписанные в своды бессмертия Яков, Марфа, Ротшильд обрели нечто, нам не доступное…

А теперь о механизмах драматургии.

«Вишнёвый сад», как вход в двадцатый век, и не способные устроиться в нём, будут перерезаны колёсами налетающего поезда.

А чаек убивать нельзя.

Вам жалко Треплева, который с не меньшим, чем у Тригорина талантом никогда не добьётся его положения, не добьётся никакого, и доктору Дорну придётся объяснять, что у него в саквояже лопнула склянка с эфиром.

Фирс, несчастьем познавший свободу, будет говорить о том, что человека забыли.

Забыли.

Скорее о нём.

Иванов тоже покончит с собой, как Треплев, словно зигзаги судьбы могут повторяться, или основные метафизические узлы завязываются в душах многих.

В жизни всё просто, говорит граф Шабельский: потолок белый, сапоги чёрные, сахар сладкий.

В жизни всё сложно, как в пьесах Чехова, в которых сам он видел комедии.

Вероятно, имея в виду человеческую комедию вообще.

А вообще, поэт ли Чехов?

«Этого я не знаю», – так начинает статью «Что такое поэзия» Иннокентий Анненский.

Тем не менее – поэзия не только организованная определённым образом речь, подразумевающая соответствующий рисунок записи: поэзия – ощущение неба, наполняющего жизнь; и – некая таинственность, разлитая в ней – почти повсюду; поэзия – тонкость мировосприятья, и сострадание малым сим, чья жизнь, как правило, исполнена свинцовой необходимости, не объяснённой никем.

Поэзия наполняет прозу Чехова в высшей мере: и слоясь великолепно сделанным, всегда зримым, столь тонко играющим красками пейзажем; и пропитывая речь говорящих, и серьёзно мерцая жалостью – будь то Бронза, обречённый на гробы вместо музыки, или Каштанка, утратившая привычную жизнь…

Поэзия прозы всегда связана с жизнью в большей мере, чем поэзия, созданная записью в столбик и с рифмами, ибо люди стихами не говорят.

Поэзия Чехова сумеречна, в несколько лиловатых оттенках, и связана, пожалуй, с осенью серьёзнее, нежели с каким-то другим временем года.

…элегически падают листья, создавая необыкновенно красивый узор, и вода в пруду отливает чернотою и золотом.

Некто, сидящий с удочкой – ибо пойманный окунёк подарит короткий зигзаг счастья.

Мисюсь больше никогда не увидеть – и в этом тоже поэзия.

Архиерей устал от церковной жизни – как и от жизни вообще, от карьеры своей, возраста: и никогда не вернуться в детство.

Корабль выходит из порта, чтобы прийти в новый.

Человек рождается, чтобы проделать свой путь, и родиться снова, только про это второе рождение нам мало что известно.

Или ничего совсем.

Что не исключает поэзию всего, происходящего с нами, столь точно переданную прозой Чехова.

И, наконец, Чехов и Горький.

Чехов предлагая стилистику, близкую к понятию совершенство, золотому сечению – некую комбинацию золотых нитей фраз, организующих панораму людского сообщества – и Горький, идущий из глубины народной гущи, и перерабатывающий эту руду в словесный материал – слишком разные для одного времени.

Тем не мене, история литературы, сохраняющая документы о не плохих их отношениях, свидетельствует о наличие и творческих точек соприкосновения двух классиков.

Точки эти: болевое ощущение человеческой жизни, отношение к человеку, как мере вещей, и сострадание, множимое на сожаление, что сострадание это необходимо.

Человек всегда мал – даже если серьёзно положение его в мире; человек всегда слаб, даже если стоит за ним духовная (не очень понятная, если по правде) сила.

Именно так: подспудно, подоплёкой развёртывающихся бытовых и бытийных панорам прослаивает метафизика книги Чехова и Горького; именно это сближает их.

И ещё – тоска по алмазно-прекрасной, безусловно, светлой жизни, которая так и не настала, увы.

Александр Балтин,

поэт, эссеист, литературный критик

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here