Бахыт Кенжеев… Его словарь уплотняется: по мере всё более глубоко прорастания в жизнь, словно напластование древесных годовых колец метафизически отражается в глобальном зеркале поэта – таким вот увеличением словарных разливов и богатств…
…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий
белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то
на своей руке, и душа моя без оглядки
уносилась ввысь, на минуту, на две минуты –
я там был: но в отличие от Мохаммада
или Данта, – ягод другого поля –
не запомнил ни парадиза, ни даже ада,
только рваный свет, и нелёгкое чувство воли.
а потом шестикрылая испарялась сила,
умирала речь, запутавшись в гласных кратких,
и мерещились вещи вроде холста и мыла,
вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки
с дождевой водой.
Фантасмагорическое представление, предложенное Бахытом Кенжеевым, вспыхивает естественными культурологическими огнями: своеобразными ягодами, брызжущими соком времён; и радуга поэтического произведения включает в себя не доказуемые поэтические цвета…
Существует феномен цветового восприятия поэзии: вряд ли интересный психологам: в их науке даже шкала человеческой тонкости не разработана: а поэзия работает с тончайшими оттенками мировосприятия…
…и ассоциации с жёлтым цветом – от легко-лимонного до литого золота, возникающие при воспоминании о поэтическом своде Лермонтова, столь же логичны, как лиловый и фиолетовый цвета, которые разворачиваются клубами и полотнищами в недрах поэтических толщ Пастернака…
Поэзия Кенжеева пестра: сложно определить, какой цвет превалирует: то загорится, сияя и переливаясь, рубин, то опаловые струи просочатся в легко ткущиеся строки…
Впрочем, всякая лёгкость условна: полноценность содержания не гарантирует её, обеспечивая скорее вещность, тяжесть.
…одна из самых весомых человеческих тяжестей – это безвестность посмертья: множимая на ощущения многих: я никогда не умру, упирающиеся в логику земную, опровергающую: это непременно произойдёт.
Бахыт Кенжеев, используя скользящие (или парящие) строки раскрывает словесной живописью своё отношение к феномену: переплетённое ироническими нитями: снижающими, как известно, меру страха:
Даже если смотришь в оба –
не узнаешь наперёд,
что тебя за дверью гроба
отвратительного ждёт.
Ах, как многим любомудрам
этот уголь сердце жёг!
Но с похмелья, зимним утром
ясно чувствуешь, дружок:
есть в числе различных наций
убеждённые вполне
в снах, которые приснятся
в неизбежном вечном сне.
Тут и похмелье логично: в таком состояние страшнее умирать, а то, что далее возникнут образы Ганга, свидетельствует о световой мультикультурности поэта: в Индии, как известно, не такое отношение к смерти, как в Европе.
Или в России: или в Канаде, где Кенжеев живёт с 1982 года.
«Московское время» работало особенно: в недрах СССР, где никому из поэтов, составивших группу, не светила слишком яркая реальность признания…
Именно поэтому они, чувствуя духовное родство, объединились в пространство поэзии, работавшее на индивидуальных механизмам восприятия шаровой яви.
…шаровой, мировой, вырывающейся за пределы советской конкретики.
…алкогольные размывы естественно мерцают в поэзии Кенжеева, являясь следствием определённой направленности тогдашнего образа жизни: не употребляя, не проживёшь; но букеты ассоциаций, которые дарят они, отливают двойственно: и солнечно, и тоскливо, ибо всё всегда амбивалентно:
Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где
нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.
Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,
как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?
Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку
Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку…
Вновь излюбленная Кенжеевым удлинённая строка: такая, будто боится поэт упустить хоть что-то из соблазнительных подробностей мира, потерять, не вставить в строфу, тем самым обеднив её…
Звук поэта богат, он течёт, обволакивая, вовлекая в себя: словно и – проходя через суммы подробностей, организующих текст, и, вибрируя, начинает жить собственной, своеобразной жизнью.
Возникает тема стоицизма: снова оправленная в удивительно длинные строки:
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных
свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний:
– Ты оскорблён? Смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней
Слезой…
Здесь и – христианские мотивы, соло смирения, необходимость отказа от искушения: вот такого, контур которого очерчен словом.
Возникает и иное: проходящесть всего, быстрота оной, поезд вечно летит; но тема, раскрываемая через густоту культурологических ассоциаций, словно и приглушается ими:
Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:
я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,
ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,
что всё, как водится, пройдёт рекою под мостом.
Темы вечные: и – всегда стянутые золотыми дугами поэтической индивидуальности Бахыта Кенжеева: чей стих узнаваем, голосовые модуляции отчётливы, а слова, используемые в строках, крупны, как метафизические орехи.
Философия Кенжеева связана и с отзвуками русского космизма, и с колоссальной нагрузкой, которую распределяет реальность по соответствующим, каждому свой – крестам, и с обыденностью: обязательно пропускаемой через фильтры этой философии…
…как чернеет на воздухе городском серебро невысокой пробы
и алеет грубый кумач на недорогих гробах –
так настенное зеркало с трещиной слишком громоздко, чтобы
уместиться в помойный бак.
Говорят, отражения – от рождения – где-то копятся,
перепутаны правое с левым, и с низом верх.
Зря ли жизнь, несравненная тварь, семенит, торопится,
задыхаясь – поспеть на прощальный свой фейерверк,
(или просто салют, по-нашему).
Тайны окружают нас: между нами трепещут стеклянными, хрустальными, невесть какими полотнищами: и ощущение копимых с рождения отражений сильно действует на сознание, вынужденное работать на оборотах современности.
…смешивается в алхимическом сосуде стихотворения: смерть, представляемая наперёд, культурный фон, поэтический контекст, вмещающий в себя текст смерти, ироническая игра:
мороз, твержу, и порох, мраз и прах –
очнулся, тень, уже в других мирах,
и глаза тень напряг, и ясно вспомнил я –
державин был мне бог, а вагинов – судья
и был невесел я, и телом нездоров,
но в виде книжечки сладчайший лотарёв
лежал на тумбочке, смешон и фатоват
и желтоглаз, и жалкой славе рад…
Жалкость славы очевидна, коли речь завести о величие смерти, огромности тайны.
…смерть, впрочем, частая гостья в поэзии Кенжеева: и образность, сквозь которую просвечивают её огни, специфична, как прыжок в неизвестность, порою совершаемый поэтической строкой…
ветер смерти непролазен неужели зря
создавал господь свой ясень в сердце сентября
и ликуя детям малым тягу надышал
к государственным бумагам и карандашам
Онтологический ветер турбулентно закручивает строки поэта: они мчатся, обходясь без знаков-препинаков; порою – буйствуют в словесной живописи, поражая изобилием всего…
Интересны эпитеты, выбираемые Кенжеевым: они, совмещая абсурдный характер с полем естественности, в которое вписывает их литературное мастерство, заставляют по-иному смотреть на те, или иные феномены: так «перезревшее время», или «остроклювые небеса» словно дают новые оттенки глобальным понятиям, так мощно связанным с жизнью и смертью.
…чего больше у нас?
В поэзии Кенжеева больше жизни, сколько бы ни оглядывался он на смерть, пытаясь досрочно изучить феномен, практически не подлежащий изучению.
В поэтическом своде, созидаемом им, больше жизни: разнопёрой и пёстрой, магической и такой обыденной, алкогольной и тверёзой, захлёстывающей, не дающей покоя, вечной…
Пусть не вечны мы, и свидетельствовать о нас – в том числе – и высокой поэзии.
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик