Скромен в песнях дощатый мост.

За прощальной стою обедней

Кадящих листвой берез.

Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час…

Есенин, «Мариенгофу»    

В день рождения Сергея Александровича Есенина, 3 октября, в Рязани, на набережной Трубежа состоится поэтический митинг и возложение цветов к памятнику поэту. На родине поэта, в Константинове также будут возлагать цветы к памятнику на есенинской усадьбе, с концертной программой выступит песенно-инструментальный ансамбль «Радуница».

Величина Поэта Божьей милостью Есенина столь крупна, что нет необходимости нам здесь сейчас расписывать вехи его биографии и хрестоматийные оценки его творчества. Для любого читающего человека «Есенинские дни» — просто лишний повод в нашей суматошной современной жизни выкроить время для того, чтобы раскрыть томик и вновь перечитать:

Глупое сердце, не бейся!

Все мы обмануты счастьем,

Нищий лишь просит участья…

Глупое сердце, не бейся…

И все же, какими они были у Поэта, его «Есенинские дни»? А были они, конечно, такими разными…

…Каждый день

Я прихожу на пристань,

Провожаю всех,

Кого не жаль,

И гляжу все тягостней

И пристальней

В очарованную даль…

Есенин, «Батум»

«Меня кто-то легонько тронул за плечо:

— Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

— Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».

Мариенгоф, «Роман без вранья»

Годы молодые с забубенной славой,

Отравил я сам вас горькою отравой.

Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,

Были синие глаза, да теперь поблекли.

Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно.

В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно…

Есенин, «Годы молодые с забубенной славой…»

«У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, и каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения».

Мариенгоф, «Роман без вранья»

Грубым дается радость,

Нежным дается печаль.

Мне ничего не надо,

Мне никого не жаль.

Жаль мне себя немного,

Жалко бездомных собак,

Эта прямая дорога

Меня привела в кабак.

Что ж вы ругаетесь, дьяволы?

Иль я не сын страны?

Каждый из нас закладывал

За рюмку свои штаны.

Мутно гляжу на окна,

В сердце тоска и зной.

Катится, в солнце измокнув,

Улица передо мной.

На улице мальчик сопливый.

Воздух поджарен и сух.

Мальчик такой счастливый

И ковыряет в носу.

Ковыряй, ковыряй, мой милый,

Суй туда палец весь,

Только вот с эфтой силой

В душу свою не лезь.

Я уж готов… Я робкий…

Глянь на бутылок рать!

Я собираю пробки –

Душу мою затыкать.

Есенин, «Грубым дается радость…»

«Знаешь, как я на Парнас восходил? И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.

– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? – Ввел. Клюев ввел? – Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? – Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» – и, ухватив меня под руку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои «ахи» расточая тоненьким голоском. Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!

Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:

– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: «Не надо ли чего покрасить?..» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился сам барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнется: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал.

Есенин помолчал. Глаза из голубых обернулись в серые, злые. Покраснели веки – будто кто простегнул по их краям алую нитку.

– Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!

Опять в голубые обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:

– Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром, что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала».

Мариенгоф, «Роман без вранья»

День ушел, убавилась черта,

Я опять подвинулся к уходу.

Легким взмахом белого перста

Тайны лет я разрезаю воду.

В голубой струе моей судьбы

Накипи холодной бьется пена,

И кладет печать немого плена

Складку новую у сморщенной губы.

С каждым днем я становлюсь чужим

И себе, и жизнь кому велела.

Где-то в поле чистом, у межи,

Оторвал я тень свою от тела…

Есенин, «День ушел, убавилась черта…»

«За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски.
Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став «барышнями», они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда уже он мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник».

Мариенгоф, «Роман без вранья»

…Только я забыл, что я крестьянин,

И теперь рассказываю сам,

Соглядатай праздный, я ль не странен

Дорогим мне пашням и лесам.

Словно жаль кому-то и кого-то,

Словно кто-то к родине отвык,

И с того, поднявшись над болотом,

В душу плачут чибис и кулик.

Есенин, «…Только я забыл, что я крестьянин»

«В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа Политехнического музея, Колонного зала, литературных кафе и клубов. Ещё до эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения» печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя «хулиганом» в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он впервые в стихотворной форме воскликнул:

— Плюйся, ветер, охапками листьев, —

Я такой же, как ты, хулиган.

Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:

– «Хулигана»!

Тогда совершенно трезво и холодно он решил, что это его дорога, его «рубашка». Есенин вязал в один веник свои поэтические прутья и прутья быта. Он говорил:

– Такая метла здоровше.

И расчищал ею путь к славе.

Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь. Маска для него становилась лицом и лицо маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия, потом – «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов. Так Петр сделал Иисуса – Христом».

Мариенгоф, «Роман без вранья»

Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольет мне в грудь мою теплынь.

Знать, у всех у нас такая участь,

И, пожалуй, всякого спроси –

Радуясь, свирепствуя и мучась,

Хорошо живется на Руси.

Свет луны, таинственный и длинный,

Плачут вербы, шепчут тополя.

Но никто под окрик журавлиный

Не разлюбит отчие поля.

И теперь, когда вот новым светом

И моей коснулась жизнь судьбы,

Все равно остался я поэтом

Золотой бревенчатой избы.

По ночам, прижавшись к изголовью,

Вижу я, как сильного врага,

Как чужая юность брызжет новью

На мои поляны и луга.

Но и все же, новью той теснимый,

Я могу прочувственно пропеть:

Дайте мне на родине любимой,

Все любя, спокойно умереть!

Есенин, «Спит ковыль. Равнина дорогая…»

«В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки. От первой, утренней, рюмки уже темнело его сознание. А за первой, как железное правило, шли — вторая, третья, четвертая, пятая… Время от времени Есенина клали в больницу, где самые знаменитые врачи лечили его самыми новейшими способами. Они помогали так же мало, как и самые старейшие способы, которыми тоже пытались его лечить. Седовласый профессор в длинном белом халате, роскошно сидящем на его мощной фигуре, самолично подмешивал в есенинскую стопку какую-то сверхтошнотворную пакость из пакостей:

— Прошу, сударь, выпейте за мое здоровье. Сегодня мне, с вашего разрешения, семьдесят восемь стукнуло.

Есенин пил. Морщился. Но не больше, чем от старого мартелевского коньяка. И профессор растерянно поправлял на носу золотые очки:

— Нда-с… великолепно-с!..

И, махнув рукой, большими шагами выходил из палаты, боясь оглянуться на свою белохалатную свиту.

…Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее, они были безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю — изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при своеобразии. Это было подлинное чудо! В молодые добрые времена он никогда не работал легко и быстро. С лирическим стихотворением, зачавшимся в голове, любил «побродить и переспать ночку».

Мне говорил:

— В корове, Толя, молоко не прокиснет!

А когда к нему приставал с вопросом какой-нибудь критик:

— Сергей Александрович, дорогой, расскажите, пожалуйста, как вы пишите?

— Как пишу? — переспрашивал Есенин. — Да вот, присяду на полчасика к столу перед обедом и напишу стишка три-четыре.

И хохотал тому в спину:

— Зачем дураку знать, что стихи писать, как землю пахать: семи потов мало.

Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий — главную цель».

У Есенина была — главная.

К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом. А накануне Есенин был у Николая Клюева. Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии. Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.

— Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?

Старшой брат троекратно облобызал его:

— Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.

После этих слов Есенин заплакал. Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»

Я скаламбурил:

— Сначала делаются, а потом родятся.

Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер».

Мариенгоф, «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»

На память об усопшем

В этой могиле под скромными ивами

Спит он, зарытый землей,

С чистой душой, со святыми порывами,

С верой зари огневой.

Тихо погасли огни благодатные

В сердце страдальца земли,

И на чело, никому не понятные,

Мрачные тени легли.

Спит он, а ивы над ним наклонилися,

Свесили ветви кругом,

Точно в раздумье они погрузилися,

Думают думы о нем.

Тихо от ветра, тоски напустившего,

Плачет, нахмурившись, даль.

Точно им всем безо времени сгибшего

Бедного юношу жаль.

Есенин, «У могилы»

 Александр Рувинский,

член Союза писателей России

Подробнее — в рубрике «Хронограф» ВОУНБ им. М. Горького  http://www.vounb.volgograd.ru/?option=view_post&i..

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here