К 70-летию Михаила Анищенко
Артюр Рембо, заходя в деревню со странным названием Шелехметь (новая правильная рифма к слову «смерть»), перекликался со студенистыми, зигзагами чертившими воздух стрекозами, и, навещая Михаила Анищенко, повествовал ему о плаванье пьяного корабля. Шекспировская бездна раскрывалась в небесах, и звёздчатые чудеса, мерцая самоцветами, сходили в строки видящего вечность одинокого, как крест на горе, поэта.
1
Он был из народной бездны, из самой гущи её и плазмы; что не мешало ему, сочетая разные линии, заваривать крепкий, культурологический бульон, добывая словесную руду, там, где казалось порой, её и быть не может.
Необычные, алогичные повороты внутри строк становились основополагающими векторами развития звука и смысла:
Я волк, убивший человека/ всю жизнь писавшего стихи…
Нет у меня даже звука, / чтобы исторгнуть его…
Так не напишешь: можно только услышать, подчиняясь силе и самому-то не очень ясного дара, в котором от кары столько же, сколько и от кармы.
Одной из вершин поэзии Анищенко зажглась мистическая поэма «Суд синедриона», где Евангельская правда точно увидена по-новому, через свою призму, сквозь тайны кубических, гранёных веков; и Христос становится ближе нам, как будто расстояние между ним и нами снизилось до нуля.
Анищенко зажигал даже не факелы, но звёзды стихов.
Он был мрачен.
Он был трагичен.
Жизнь – часто неоправданно и непонятно щедрая к людям бездарным, типа Пригова, ему не оставила вариантов; но за любым из самых скорбных изломов его стихотворений мерцало синее небесное золото, тайным счастьем пролитое в строки и строфы: и мерцание это невозможно не почувствовать, соприкоснувшись с ним, погружаясь в великолепные словесные слои, созданные поэтом.
2
Парадоксальность строки свидетельствует о парадоксальности мышления, — что, как асимметрия симметрии, намного интереснее линейной гладкописи:
Встань, пройди по черноталу
И, планиду не коря,
Полюби свою опалу,
Как награду от царя.
Но стих Анищенко гармоничен и мелодичен, какие бы интеллектуальные и этические парадоксы не прокалывали его стихотворения, оставляя ощущение запредельности: так нельзя написать, можно только услышать…
От кого?
От ветра, Гамлета, космоса, слоёв истории, вечны колышущихся рядом, перетекающих в настоящее, живущих в нас…
Стихи Анищенко трагичны – и вместе светлы, есть в них та мера счастья, что серьёзнее пряников и премий: прикосновение к коловращению мирового духа…
Почти всегда нечто неожиданное поджидает читателя в строфе: никакой прямолинейной логики:
Я жил над родною разрухой немея,
Атланты в церквах не вставали с колен.
На месте убитого льва из Немеи
Возникло смердящее царство гиен.
Будучи человеком из плазмы народной, Михаил Анищенко столь густо насыщал стихи культурологическими ассоциациями и аллюзиями, что, казалось, прошёл многие образования насквозь…
Однако, скорее дело было в чтение: лихорадочном и беспорядочном, обогатившем необыкновенно ум и душу поэта…
Он расшифровывал свою душу, подключаясь к Блейку, мистикам, Булгакову, и всё, разумеется, проводя через собственные бездны, звенящие тяжёлыми дисками.
Его поэма «Суд Синедриона» горела призмою призм, предлагая увидеть Иисуса по-новому: дерзновение поэта не знало границ.
И смерть не поставила их: стихи растут, прорываясь, продираясь сквозь наше глухое к художественному слову, кровоточащее от идиотского прагматизма время, к сердцам людей, окончательно не уничтоженных тотальным потреблением…
3
Целлофановая бездна потребления, как следствие жизни, закрученной вокруг торговой оси, и денег, взятых в роли основного арбитра, исключает интерес к поэзии вообще – ибо она сущностью своей противоречит подобной жизни; однако дело её длится – как было всегда на протяжении летящих лент человеческого развития.
За более чем четверть века истории постсоветской различными группами и группками надувалось много забавных, искусственных, резиновых гениев, низвергались кумиры прошлых лет, превозносились посредственности и загонялись в тараканьи щели большие таланты из провинции, но, думается, всё-таки что-то от бурлившего поэтического котла сохранится…
Очевидная зыбкость всяких прогнозов делает их не особенно нужными: будет день – будет пища, в том числе и поэтическая, но предположив, что за последние двадцать пять-тридцать лет не было в поэзии никого ярче Михаила Анищенко и Бориса Рыжего, полагаю, что найду многих единомышленников.
Борис Рыжий – единственный случай справедливо сделанного «толстожурнальным» миром поэта – жил в слове, чувствуя его магические, таинственные токи и импульсы, как способны лишь единицы, из даже весьма одарённых словесно людей; невозможно объяснить, почему простейшие сочетание слов дают эффект потусторонней, запредельной музыки:
Мне дал Господь не розовое море,
не силы, чтоб с врагами поквитаться —
возможность плакать от чужого горя,
любя, чужому счастью улыбаться.
Бывает и эпитет столь красноречив, что в сочетание с определяемым словом, испускает волны света, как здесь – РОЗОВОЕ море.
Нечто от Блока тепло жило, развивалось в поэзии Рыжего – столь не похожей на стихи классика; чёрная музыка: и страшная, и величественная, ступенями поднимала вверх, чтобы бросить в бездну, и опять сулить варианты взлёта…
Не счесть перлов Рыжего, — интонационно тёплых, эмоционально перенасыщенных, страдающих, взвывающих; и простое перечисление было бы бессмысленно, как попытка запоминанием наизусть уничтожить ощущение чуда.
А именно такое ощущение рождалось от большинства стихотворений поэта.
…и – Михаил Анищенко: не имеющий точек соприкосновения с Рыжим, хотя тоже провинциал, — но отчасти, несмотря на литинститутское образование, дремучий провинциал, человек из кондовой дебри и гущи народной, не замеченный ни столичными журналами, ни литературной тусовкой, ни раздатчиками премий, ни западными переводчиками; Михаил Анищенко, творивший в деревне Шелехметь (красивая рифма к слову «смерть») поэзию столь же возвышенную, сколь благородно-сложную, поэзию таких высот, где от поэмы «Суд синедриона» сознание взрывалось – казалось, сам поэт был участником новозаветной трагедии, разыгранной два тысячелетия назад.
Анищенко осмысливал такие пласты истории, метафизики, русской жизни, небесных ключей, что сумма его произведений тянет на драгоценные свитки грядущего: когда будет осознано, что сделал поэт.
Он нищенствовал, пил, он в своём дремучем углу собеседовал с Гамлетом, космосом, Христом, кузнечиками, Блейком, любым сосудиком травы и пышными мирами звёзд…
Он читал древесную кору, как письмена ещё не открытого языка, и густейший взвар его стихов был питателен для каждого ума, алчущего не только красоты, но и истины…
Утверждать, что время всё прояснит, едва ли было бы логично: то, как развивается человечества, избрав исключительно технологический путь, не позволяет говорить о грядущем поэтическом триумфе; но Борис Рыжий и Михаил Анищенко – через вечные символы, тоску по небу и ощущение его, как закрытого сада – выразили своё время так плотно и полно, что никакое технологическое загромождение и отсутствие – по большому счёту – интереса к поэзии – не может отменить сияния их поэтических сводов.
4
Есть поэты, читая которых – помимо головокружительных, захватывающих ощущений – чувствуешь странное: будто они обошлись без поэтической техники (хотя на самом деле владели ею виртуозно), будто голоса их стихотворений услышаны ими вероятнее всего в ночи – прямо из бездн: в равной степени световой, и потусторонней.
Михаил Анищенко из их числа, больше того, если говорить о современных поэтах, чьё слово столь связано с запредельным колыханием пластов и мощи языка, его имя приходит на ум первым.
Эпитет Анищенко порой таков, что врезается в память с остротою алмаза, оставляя след, заставляющий переосмысливать своё отношение к тому или иному явлению.
«Мельхиоровая Лета» протекает меж нас, переливается тугими волнами справедливости меж движущихся теней человеческой кажимости; о! она не из воды, хоть и река, – она из того материала, который не определить, но который эпитет поэта обозначает выпукло, хотя и привязав его к земному материалу.
Феноменальность метафор Михаила Анищенко! Эти виртуозные, не сочетаемые сочетания! Волшебные вспышки поэтической мистики, когда реальность озарений становится столь же очевидной, сколь и осязаемой:
Я понимал тайгу, как речь,
Звучащую во сне.
—————————————
И тишь ложилась, как плита,
Как травы под пятой…
—————————————
Тот дом любим был и желанн,
В стекле и в серебре.
А в доме ты со мной жила,
Как муха в янтаре.
Выписывать можно долго, но – не в этом суть; в чём? в боли и скорби, святою белизной переполняющих стихи? В сдержанной, рвущейся, мятежной силе голоса, звучащего то истовым благородством, то точно рваным ожившим пунктиром, то богоборчески, то всеприемлюще; в глобальности ощущений, рождаемых стихами?
Поэзия сумма – сумма столь многого, сумма сумм, если угодно; и именно сочетание самых различных достоинств и величин определяет эффект.
Но русский поэт без боли невозможен, поэтому:
Я волк, убивший человека,
Всю жизнь писавшего стихи.
Невозможен и без надежды – тщетной кажется, бесправной в тотальном прагматизме мира, и всё же своим отсутствием сводящей всё дело насмарку, отсюда:
Вставай моя Расеюшка!
Вот платьице, вот меч.
Жизнь Михаила Анищенко, полная полынной горечи, пригибаемая свинцовой тяжестью условий – жизнь ярчайшего светового источника, подключённого к такому генератору питания, что поколениям… предстояло бы осваивать его поэзию, осваивать, восхищаясь и замирая, мудрея и скорбя; пришлось бы – когда б не всё тот же прагматизм, выталкивающий даму вечности на обочину яви.
Но дама сия, поэзия! – именно дама вечности.
5
Михаил Анищенко, считая своим учителем Юрия Кузнецова, избрав его любимым своим современным поэтом, ничуть не был зависим от него ни интонационно, ни стилистически, ни сущностно; однако, думается «Суд Синедриона» Анищенко – эта грандиозная, полыхающая красками смыслов и метафор поэма, – вызвана к жизни и огромным даром поэта, и… тем, что последними творениями Кузнецова были именно мистические поэмы на евангельские темы…
(Не есть ли всё подлинное поэтическое творчество – подспудно живущее в каждой поэтической психике желание комментировать Евангелие, дающее образцовые стихи, пускай и без рифм?)
У Михаила Анищенко много поэтических козырей, не убиваемых карт: роскошь его метафор порою ослепляет, неожиданность эпитетов представляет определяемый предмет со стороны, о какой читатель и не подумал бы, но главное, что поражает в сочинениях Анищенко – свобода дыхания: долгого, пронизанного сиянием высокого летнего воздуха; дыхания, льющего строку к строке так, что неизвестно, что испытываешь сильнее: потрясение? заворожённость? может быть, ощущение счастья?
Итак, мистическая поэма-триптих «Суд Синедриона» (сакральное число три не могло не прозвучать под поэтическим сводом).
Уже с первого катрена раскрываются все великие возможности поэта:
Снова ночь на земле – непомерна и неодолима.
Моисеев закон – твёрже сердца и крепче казны.
Ночь входила в жилища уснувшего Ершалаима,
И незримый огонь оплавлял перелётные сны.
И не стандартное определение ночи, и мощное – в меру самого закона – определение оного, и огонь, что оплавляет, как свечи, «перелётные сны».
Далее панорама разворачивается шире, мощнее, страшнее, глубже: ибо поэт, рискуя собою (если вспомнить предупреждение Ницше), дерзает заглядывать не просто в бездну, а в бездну бездн:
А в ночи, во дворце, во владениях Анны-Ганана,
Медным холодом глаз обрастал, словно инеем, дом;
И в мерцанье свечей, поднимался стеною тумана,
Неподвластный душе настороженный Синедрион.
Стихи не подвластны логике – той, земной, в пределах которой происходят наши жизни, они подвластны одновременно и логике любви (как сказал другой поэт: «На логику вещей ссылаясь/, Не знаешь о другой, увы – / В какой, сознаньем растворяясь/, Узнал бы логику любви»), и – в случае Анищенко – логике откровения… Ибо: «Медным холодом глаз обрастал, словно инеем, дом…» – это не из реальности: из запредельности, из области озарения, когда поэт и сам не объяснит, откуда, по каким каналам, или небесным дугам спущена строка; но сияет она, и нарушение логики земной кажется невыносимой точностью (подобно тому, как возможна «невыносимая лёгкость бытия»).
Туман… старцы Синедриона вырисовываются в панораме, и Суд зреет, копится, готов обрушиться свинцовым шаром на того, кто пришёл менять мир.
В темноте, во дворце, во владениях Анны-Ганана,
Где высокая служба по датам заветным текла,
Было много надежд и заветов, и лжи, и дурмана,
Только чистого воздуха – было не больше глотка.
Ибо чистый воздух – за Иисусом, ибо правда всегда рядится в простые одежды – если не в лохмотья.
Михаил Анищенко делает невозможное: он зажигает фонарик чуда в каждой строфе, если не строке, и сумма их, соединённая ликованием огромного таланта, уходит в непредставимую, как собственно не представляет современный человек тогдашних событий, вечность.
Она седая, – эта вечность, а холодная, или нет – неведомо никому.
И с небесной тоской, и со злостью упавшего грифа,
В драгоценных одеждах, в сиянье подземных камней,
Из тумана и тьмы проступал, словно айсберг, Каифа,
Охранитель и царь золотых иудейских корней.
Ибо мыслимое золотом оказывается на деле тленом, и не зря речено про «гробы повапленные»; а вроде бы не уместный в данном контексте «айсберг» совершенно естественно ложится в строку.
И стоял Иисус в серебристой накидке тумана,
И горели всю ночь за спиной Иисуса мосты;
И молчанье его было Богу открыто, как рана,
Но Каифа не мог запустить в эту рану персты.
Метафизика и мистика, история и фантазия пересекаются, ткут причудливо роскошь поэмы: Каифа не может обрести подлинной веры, ибо вектор жизни его ложен; первосвященник иудейский не может вложить пальцы в рану Иисусова молчания, как вложит потом Фома персты в просветлённую плоть Иисуса.
Как горит это молчание, открытое Богу, как рана! И как страшно и дико врезается, врывается образ в сознание читающего!
Шире и шире охватывает материал Анищенко – или обрушивается мощью дара своего на оный, самый грандиозный в истории человечества материал.
Глубже и глубже разворачивается бездна, и слои её, данные стихом совершенным и мелодичным, глубоким и… безмолвным (будто не словами поэма писана, а не определёнными ещё кодами), проступают с торжественной постепенностью; вороха обвинений, столь характерных для иудейского микрокосма, сыплются на святую голову Иисуса…
Быть может и сама поэма – святая?
Но так не определяют поэтический текст.
В любом случае, созерцая чтением сие значительное полотно, мы понимаем, насколько высокой может быть современная поэзия – и насколько не прав мир, отказывающийся от неё.
…А Суд длится и длится – не правый и не правильный, чужой свету и самой корневой сущности жизни; суд длится триумфом торгашей и бездарей, сладкоречивых пустобрёхов и просто подлецов…
6
Жизнь поэзии – сообщающиеся каналы, энергия мысли одного поэта перетекает в реальность стиха другого, преобразуясь в новую оригинальность.
Юрий Кузнецов поэт образной мысли, сложной системы сказовых островов смысла, и Михаил Анищенко, считавший Кузнецова своим учителем, переосмысливая пространство жизни и истории по своему, сгустками собственных образов, отчасти переводил мысли Кузнецова в новые регистры.
О, разумеется, Анищенко совершенно самостоятелен: более того, если судить по стиху его, часто вибрирующему абсурдными словосочетаниями, что резко вторгаются в память читающего, у них мало общего – вероятно, влияние Кузнецова было более важно для Анищенко-человека; но вот поэма его «Суд Синедриона» идёт – начинает, по крайней мере, движение-восхождение — от евангельских поэм Кузнецова. И там, и там раскрывается русский космос осмысления самых важных в истории человечества текстов; он более тяготеет к сказу у Кузнецова, и в большей степени связан с толкованием Евангелия у Анищенко. И там, и здесь сакральная свобода поэтического дыхания: она велика, и отливается в значительные строки и строфы. И да, она велика, как пространство воздуха. И в этом пространстве происходящее связано с каналом приближения: наиважнейшей мистерии истории к нам, сегодняшним.
И мы, сегодняшние можем черпать из творений двух поэтов высоты и силы: такой, какая отрицает свинцовые низины жизни.
Как знать, быть может, дух Юрия Кузнецова знает поэму своего ученика – самостоятельного, сильного мастера Михаила Анищенко, и, если знает, то не может не быть ею доволен…
Александр Балтин,
поэт, эссеист, литературный критик