Редакция предлагает вниманию читателей новое повествование «Московские рассказы» нашего постоянного автора — Александра Балтина, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреат литературной премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Как и «Останкинские повести» Владимира Орлова, этот цикл рассказов погружает нас в московский быт. Он, этот быт, показан через призму семейного бытования. Итак, к чтиву!

УЛЫБКА МАМЫ

Проходя под сияющими каштановыми, пятипалыми листьями, видя их золотисто-прозрачный свод, замирает на миг, ощущая самую алхимическую сердцевину собственного сердца, где возможно располагается душа, хотя Декарт, выбравшись из бездн смертоубийства, считал её вмещённой в определённую железу мозга…

Дальше, обогнув пирожковую, где снедь, истекая соком смака, помещается за стеклянной, покатой витриной, и церковную лавку, переполненную разнообразной литературой, выйти к ограждённой церкви, не говоря про распростёртое вокруг кладбище, и траурная роза ритуального автобуса, заставит замереть на миг…

Тебе самому лежать в гробу: что не представить, и путь в церковь не должен сбиться от скорбной процедуры…

Два молодых человека, строгокостюмных парня и полная пожилая дама в длинном, тёмно-лиловом платье о чём-то говорят, заливаемые сентябрьским, а будто летним солнцем, у раздвижных дверей; они говорят, пока он, пожилой и седобородый, пересекает асфальтовый большак, полный деловитых голубей, и вот, двери автобуса раздвинуты, дама исчезает в глубинах, а он, миновав ворота, вступает в церковно-кладбищенское пространство.

Кладбище начинается сразу, словно дорожкой, прямо идущей среди могил, приглашая в себя, предлагая ощутить вариант всеобщности, связанности всех со всеми…

Ещё два молодых человека – в столь же строгих костюмах, как и те, у автобуса, выходят из церкви, оба в прозрачных белых перчатках почему-то; а тележка, на которой возят гробы, помещается справа от входа, и вид имеет столь прозаичный, что никак не связать предмет с самой таинственной сущностью мира – смертью…

Ступени высоки, истёрты, коричневато-янтарный их оттенок отзывается в сознание чем-то красивым, как простенькие витражи стёкол, делающие свет цветным.

Должна быть крышка гроба у дверей: её нет…

Тут, вступающий в храм, несущий свою розу сердца, понимает: всё завершилось, и, видя деревянную подставку, на которую водружался скорбный ящик, думает…

Впрочем, не разделить на волокна ком мыслей, ассоциаций, ощущений, сложно ворочающийся в сознание, которое не определить, не выразить единой, универсальной формулой…

Белые лилии благоухают жадно.

Белизна их контрастирует с тёмным колором иконы, водружённый на аналой; люди, часто кажущиеся тенями в храме, противоречат его громоздкой пустотелости; старые женщины чистят подсвечники, некто молодцевато-крепкий складывает подставку под гроб, в рясе проходит служитель, неся стопку пёстрых, тканных предметов; церковь словно плывёт в своей сложной, мало известной жизни, не слишком-то обращая внимание на одиноко зашедшего человека, устремляющего ленточки своих молитв за близких в просторы, какие не представляет…

Отпевание прошло.

Тебе лежать в гробу.

Жизнь, налитая в тебя, как в живой сосуд, сопротивляется оному.

И приглушённое золото, купольная высота, красочные ступени иконостаса, устремлённые к лучевому пересечению креста, лодки людей, твои молитвы, терпкое благоухание лилий и густо-медовый, скорбноточивый ладанный дух сливаются в момент жизни, уносящий в запределье, где все живы, и где улыбка ушедшей мамы словно раскрывает код жизни, так и не понятый на земле…

СКВОЗНОЕ ОНТОЛОГИЧЕСКОЕ ОДИНОЧЕСТВО

Двор раскрывается, мерцая таинственно шаровидными фонарями…

Или так – фонари: шаровые узлы перспективы – высветляют осенние потёмки двора с узорами и орнаментами нападавшей пока не слишком обильно сентябрьской листвы, с рисунком детской площадки, скромной довольно, редко на ней гуляют с детьми, больше взрослые сидят на скамейках, дуя пиво; с котельными, на стенах чьих устроились плоскостно: бледная берёзовая роща и морское побережье со ступенчатым замком.

Двор раскрывается во второй день сентября, когда дети пошли в школу, поскольку первое тяжело упало на воскресенье, и уже Миша Розенцвейг сумеречно-вечерне укоренился на скамейке возле подъезда, а сын его с женою вывезли коляску с недавно появившимся внуком…

Миша крепок, невысок, тщательно укоренён в жизни: продюсером был последние годы, до этого… менялись профессии, и поездить довелось; помнится, раз я, глядящий на фонари, как на узлы перспективы, будучи поддатым, разговорился с ним… а осталось в памяти только еврейское кладбище в Праге: где плоские глыбы плит несли вихреватые речения вечной ветхозаветности и изображения овец и рыб…

Из глубин…

Они болтают о чём-то втроём: Миша, сын его, имени которого я не знаю, жена его, а младенец спит тихо, пребывая пока в своих измерениях: механизм памяти ещё не работает, поскольку необходимо стереть предсуществование, чтобы запустить оный…

Если бы вышел Коля, он тотчас бы присоединился к Мише, закурил свою безникотиновую трубку, и включился в разговор, вращающийся вокруг разных стержней: политика, техника, быт, разнообразие жизни, организующее отсутствие пустоты, которая всё равно заполняет сознание – как мы заполняем её вещами, какие считаем важными, хотя, кроме разгадки смерти, ничего важного нет на свете…

Коля высок и до пятидесяти был предельно жизнерадостен, потом всё покатилось под горку, и тело начинает скрипеть, и память пробуксовывать, и жизнерадостность стирается, как ластик.

…или — метафизическим ластиком некто стирает предшествующие надписи на бумаге бытия…

Коля рано, до тридцати, похоронил родителей.

Вспыхивает кадр моей памяти: у отца моего, умершего ещё в СССР, сердечный приступ: папа, белея телом в темноте комнате, растирает грудь, и я, вторгаясь ночным звонком в колину квартиру, спрашиваю у мамы его, лица которой не восстановить, нитроглицерин…

Охает она, проходим с нею длинным коридором, тускло играющим отблесками предметов коридором, вытряхивает из стеклянной колбочки маленькие таблетки…

Отслоение: отца увезли в ту же ночь, и больше я его не видел.

Живым.

Отец Коли вспоминается стёрто: осторожно ступая, вероятно, болен, пересекает двор; рано похоронив их, вовремя сепарировавшийся, самостоятельный, какое-то время жил с бабушкой – с маминой стороны, властной и крупной, всегда и во всём чувствовавшей себя хозяйкой, потом и она ушла, оставив Коле дополнительную квартиру, чем избавила от забот в перенапряжённым нелепостью мире, воспоследовавшем за развалом СССР…

Коля учился в Финансовой Академии, какое-то время работал в банках, пробовал открыть автомобильный ломбард, да бросил всё, стал просто жить, благо есть на что…

Вторая девчонка появилась от гораздо более молодой жены — вот она, поздно возвращается с работы, длинно золотистые волосы мерцают, улыбка расцветает водным бликом – а дочка родилась в Колины 45; с первой женой связь условна, а дочка первая — взрослая уже, но контакта нет, оборванные провода, с которых срываются редкие искры телефонных звонков.

Зато с задорной, очень миленькой Катькой гоняет вовсю: когда пересекаемся, вздыхает наиграно: Ох, замучила совсем…

А то сидят на скамеечке у подъезда, едят мороженое, Катька болтает ногами, и, поедая сладкую, холодную плоть, они умудряются толкаться весело.

Самокат стоит рядом…

Итак, если бы Коля появился в конкретике вечера второго сентября, то подсел бы моментально к Мише Розенцвейгу, стал бы болтать… о том, о сём, другие бы включились: жена Коли, возвращающаяся с работы, Мишин сын, ещё кто-то…

Дом изнутри перетянут мистическими узами, нити эти, хранящие, как ДНК, массу информации, не расшифровать.

…Галя, Галина Иванна спросила – в недрах прошлого года: Саш, зайдёшь на пару минут?

Возвращался, помахивая пакетом с батоном.

— Пошли, Галь…

Мы поднимались на наш шестой, старожилы, и, оказавшись в коридоре её, подивился обилию коробок, заполненных разным скарбом.

А Галя шла ко мне из комнаты с сияющей, очевидно дорогой тарелкой.

— Вот, Саш. Квартиру я продала.

Охнул внутренне.

— Уезжаю к своим, тяжело одной. Ольга любила посуду, вот, возьми на память…

Ольга – мама, которой…

…впрочем, не буду о той яме, в которую меня превратила мамина смерть.

Не буду – хотя прокалывает память на миг: возвращаюсь из магазина, подхожу к дому, вижу на скамейке маму и Галю, и чувствую…всё ещё хорошо.

Нить дрожит.

Галя похоронила сына: вальяжного, толстого, глаза навыкате Лёньку, такого… замедленно-плавного жизнелюба…

Одномоментно.

Мама сказала: Странные цветы какие-то в квартиру Гали несли. Надо узнать.

— Узнай, — ответил, не придав значения.

На другой день: Саш, Лёня умер…

Облако, окутывающее каждого не зримо, исчезает рано, или поздно, прорехи начинают зиять со страшно обугленными краями; вспоминается, как когда-то курили на лестничной площадке, и Лёня сказал: Поздравляю! имея в виду рождение моего малыша, Сейчас быстро всё полетит. Я тоже думал долго…

Промелькнуло одиннадцать лет.

О Гале, уехавшей к невестке и внучке, не узнать ничего, телефонами не обменивались, возраст у неё – мамин, то есть серьёзный…

Впрочем, вечер второго сентября длится, и, промелькнув, Колина жена зашла в подъезд, растворившись в его световой бездне, а Розенцвейги ещё будут сидеть сколько-то…

Логика, проходящая мимо в аристотелевском наряде, опровергается янтарными волнами фонарей и надписями листвы на асфальте, которые не прочитать…

Думалось тревожно: кто въедет в галину квартиру?

Молодая семья, оказалось: невысокие родители и девчушка; семья, особенно не претендующая на какое-то общение; впрочем, в доме, терпеливо сносящим всякую людскую начинку, общаются избранно: эти с теми, те с этими…

Если скамейка занята, то Ване, возвращающемуся с работы, негде попить пива…

Впрочем, вариант найдётся – пойти на другую скамейку…

Он круглый, с темным лицом, одинокий, готовый помочь, если обратятся; он остался вдвоём с отцом, после того, как Ирка, мать, умерла в прошлом году, вот она-то всех знала…

С коляской стояла у подъезда, словно докладывала очередной тётушке: Плохо ест. Два печеньица и молочко, разве еда для мальчишки?

Она говорила только о быте, о еде, о машине, даче, этим жили, возвращались из магазина много позже, когда дети выросли, с такими полными сумками! еда распирала их, будто возмущалась сумочной, тканевой несвободой.

У них есть ещё Катька: кругленькая то ж, как Ваня, но – вышла замуж, уехала, а когда навещает своих, выводит гулять маленькую собачку – скандального терьерчика…

Ирка, знавшая всё про всех, ухнула в бездну так неожиданно, Андрей, её муж, технарь, иногда сидит на этой же скамейке: лысоват, усат, со всеми здоровается, особенно не припадая ни к какому общению…

…пока Коля возится с рыбами: заходил к нему иногда специально глянуть на аквариум.

— Дед когда-то подсадил, — рассказывал Колька.

Дед, председатель ТПП СССР, вероятно, играл в его жизни серьёзную роль.

Теперь аквариум велик, внутри темнеют изогнутые коряги, и песок кажется неестественно-синеватым от работающих ламп, а рыбы экзотические: большие, с ладонь каждая, крапчатые, отливающие жемчужно…

— Гляди, гляди, — восхищается сосед, — думает спряталась, а её отовсюду видно.

— Ага.

У них – что ли – у каждый свой характер?

Проплывают плавные рыбы-мысли, ожидают корма…хоть впечатлениями.

…мне трамваи напоминают порой аквариумы на колёсах, и чем люди, сокрытые в них, отличаются от медленно плавающих, за какими наблюдает кто-то?

А в катькиной комнате, в клеточном дворце живёт шиншилла: серый Шушик, Катя выносила показывать, я хотел потрогать, но цапнула меня так забавно, усами вибрируя…

Что вам ещё рассказать фонари?

Про сквозное онтологическое одиночество всех?

Да вы ведь и сами всё знаете…

Остаётся сплошная янтарная грусть, от которой не избавиться: если только смерть не является выходом в золотую подлинность…

ИРКА
Волосы её переливались, золотясь, будто сохранили блики салюта, после залпов которого, плутая знакомыми дворами и проулками, пришли в её квартиру, и, когда поворачивалась, изящно кокетничая со всеми, пряди, будто распускаясь, отливали таинственными огоньками…

У меня с нею что-то будет! – подумалось, странно мелькнув, не получив подтверждения в дальнейшем.

Ходили на салют – седьмого ноября, в финале восьмидесятых, когда Союз казался незыблемым, как Византия, в которую погружаясь я, будучи мальчишкой, фантазировал о своей прародине.

Ходили на салют к Рабочему и Колхознице – и здесь уже было нечто вавилонское, вовсе уходящее в небеса, и Андрюшка Трифонов, обнимая жену, орал одновременно: Ура! И огни текли в стёклах его очков, как, вероятно, и моих, а Светка, собравшая всех, вытащившая меня из дома, и познакомила с одноклассницей – Иркой, чьи волосы переливались, золотясь, когда сидели на кухне её квартиры, а дом располагался напротив моей школы.

Я – недавно из неё, пережив тяжёлый пубертатный криз, родители и вовсе уверены были, что не устроюсь в социуме, но, оказавшись на работе в библиотеке вуза, попал в молодёжную весёлую компанию, не зная будущего, тратил усилия, чтобы, оторвавшись от своей книжности, стать своим в ней, что получилось; и вот, познакомился с Иркой, сижу на кухне с молодыми, но старше меня на пять лет людьми, пью коньяк, болтаю о всякой чепухе, и Ирка, кокетничая, запускает руку в пену своих волос.

Ноябрьская тьма слоится за окнами, корёжа реальность голыми суставчатыми ветвями дворовых тополей…

Я не знаю будущего – как все: литература, державшая с детства, отступила на миг: на время, пролетевшее мигом, чтобы вернуться стократно…

А тогда… ещё жив отец, ещё не собираются у меня компании, и то, что папе осталось несколько месяцев – не ведаю я…

После поминок по нему позвонил Светке, с которой не складывалось, и сближение не происходило, и отторжение не взрывалось, позвонил, спросил, можно ли зайти, и у неё как раз сидела та самая Ирка, и болтали они о слоистых вариантах личных жизни, не шибко-то меня стесняясь, и сумерки пепельно вливались в квартиру, и скоро Ирка ушла…

Потом…как-то неожиданно стала появляться у меня: со всеми, потом…что-то выделялось, выкруглялось, но куда… сложно сказать.

Вот, впрочем, мы идём втроём в кино: и Светка с Иркой выглядят так, что борзые вьюноши сразу бы атаковали, а робкие, свернув головы, пожалели бы о своей робости; тогда, как взрослые мысленно переоценивали бы верность своего брачного выбора.

Одноклассники, встретившиеся по дороге, поприветствовав кивком, позавидовали явно…

Длится американский, роскошный, гангстерский фильм, длится, завораживая…

Я качался тогда, тренировался упоённо…

Атлетическая гимнастика не слишком развита в СССР, — я ходил в соседнюю общагу, сделав дубликаты ключей, и они как-то – Светка и Ирка – спросили, смеясь, одновременно: А нам можно?

Интересно стало, ответил: Давайте…

Второй этаж общаги, линолеум, отстающий от пола, комнатёнки, оборудованные примитивно: штанга на подставках, скамья для жима лёжа, шведские стенки, толстобокие гири, головастые гантели…

Дверь открывается: врывается женский смех: Мы к тебе, как две примерные школьницы…

Показать жим лёжа?

Предложить что-то с гантелями…

Вызывающий трепет молодой женской плоти…

У них – свои романы, и они, вопреки оным, – не оторвутся от меня…

…Ирка портниха была, неплохо могла зарабатывать, и с мамой, любившей шить, сошлась – лишний повод приходить в гости: неизвестно зачем…

Никакой любовной подоплёки не просматривалось, но будущее, однако, жадно взирало в нас…

Антон, мой одноклассник, вернулся из армии: пёстрый фейерверк встреч воспоследовал логично и молодо: с пьяными посиделками и историями, крутившими водоворотами мою жизнь в Москве, его бытование в армии.

Ирка оказалась на одной из встреч.

Курили на лоджии: гривастые тополя низко склонялись к проёму, наполненному тремя людьми.

— А я могу докурить сигарету без остатка! – заявил Антон, пуская сизый дым в вечереющее пространство.

— Так не бывает! – ответила Ирка.

По лицу её перебегали крошечные вымпелы эмоций…

— А смотри! – и он, зажав сигарету без фильтра спичками, действительно скурил её – с корешками…

— Надо ж! – воскликнула.

И добавила тотчас: У меня есть знакомый, способный скурить сигарету без остатка.

— Кто ж он? – поинтересовался Карасёв?

— Сегодня познакомилась…

Их «сегодня» вдвинулось в долгую будущую реальность: вот для чего, вероятно, ходила ко мне: судьба, закручивающая орнаменты, как ей велено кем-то, вычерчивала их так…

Роман закипел бурный, счастливый, порою и втроём встречались: брели в лесопарк, пили, устроившись на толстых бревенчатых скамейках, словно вдвинутых в древесные дебри, рябину на коньяке, разливая в пластиковые стаканчики, или шли дорожками, болтая…

Пустота той болтовни вовсе не свидетельствовала о тотальной пустоте людей: у каждого своя бездна; но была тихим звоном молодости, не представляющей дальнейшего своего развития.

Через три месяца у них грянул первый разрыв, и Ирка, не в силах ничего понять, стала звонить мне, просила прийти, и, когда пришёл, оказался за накрытым столом, тут же приступила к расспросам…

— Ну ты же видишь, какой он. – Отвечал, прекрасно зная огненный нрав своего друга. – Тётушка моя один раз видела его фотографию, и говорит: Ну…кобель первой гильдии!

— Мне не мешает. – У неё звенело всё и вибрировало…чуть ли не отчаянием. – Пусть так. Но он совсем пропал…

Перебирая бесполезные слова, думал: причём тут я…

Как-то втянулся в неё, Ирку, без каких-либо… интересов, не говоря – выгод для себя.

Однако, Антону звонил, спрашивал, он отвечал: Пока не хочу, там видно будет.

Через какое-то время они снова вместе были, счастливые и довольные, очевидно сытые друг другом.

Сколько так может продолжаться?

Иногда Ирка забредала ко мне, просила кофе, раскладывала пасьянсы, не гнал, и не знал – зачем это?

Часто разговаривала с мамой, спрашивала советов… потом: оказалась беременной.

Ходил – от одолевшей скуки с Карасёвым – навещать её: выглядывала в окно: этаж высокий заставлял перекрикиваться.

Но ребёнок не связал их: хотя некоторое время и жили семьёй.

Помню праздник какой-то: дивный, курчавый, очень подвижный мальчишка стянул всё мой внимание: мы носились с ним, я пропускал тосты и рюмки, выдумывая драконов, которых он должен поразить, и Ирка, стремящаяся отправить мальчугана спать, никак не могла сделать это, пока я не сказал: Иди, иди, во снах тоже драконы бывают.

Жили полосато: у Карасёва закипали романы, он исчезал, Ирка жаловалась, мальчишка рос.

Потом – у меня забурлил роман с будущей женою, и я оторвался от них совершенно…

Рассвет новой жизни был куда интереснее.

С мамой Ирка поссорилась: заказ, какой должна была выполнить для подруги мамы, не удовлетворил её, и, отказавшись переделывать, Ирка поставила себя в положение: вне дома…

Что мне до того?

Я слишком часто чувствую себя неуместным в жизни, как росомаха в нумизматической лавке…

Как детский воздушный шарик, которому суждено быть проколотым.

Много лет спустя, когда гуляли с мальчишкой моим поздним, перемещаясь с площадки на площадку, словно изучая возможности, которые предлагает район, оказались возле иркиного дома, где собирались когда-то на стольких счастливых молодёжных пьянках, столь нелепых для пожилого человека, где блудили порой, что вплывает облаками мимолётного удовольствия и томительной последующей тяготы в пространство памяти, — и, когда мальчишка залез на горку, я услышал чуть удивлённое: Саш?

Обернулся – она: Ирка…

Я не узнал её: на пять лет старше, а мне пятьдесят; золото волос полиняло, лицо показалось помятым…

Но улыбалась, улыбалась…

— Твой заяц? Какой хорошенький! Гуляете?

— Конечно…

— Как ты? Как Ольга Алексевна?

— Да ничего, — отвечал неопределённо, ведь не вложишь жизнь со всеми ею нюансами в дворовый диалог.

Всё и было ничего, раз мама жила.

— Заходите как-нибудь. У меня кот есть!

И что-то спрашивала мальчишку, и он выдувал нежные розоватые шарики звука в ответ…

…почему-то мелькнуло в голове: тогдашнего кота её звали Лафаня, пышный и замедленный, он, услышав от Карасёва: Лафаня, брысь с моего места, как с сырого теста! Вовсе не стремился ускользнуть.

Я не стал спрашивать Ирку про взрослого её сына: вероятно, как-то живёт.

Мы просто распрощались, отправившись на другую площадку, а она пошла домой.

ОНТОЛОГИЧЕСКИЕ ОЖОГИ

Сначала был тритон…

На манер батута спутанная трава у края чёрного водяного стекла пруда, и мальчишка, жадно вглядывающийся в глубину, словно отсоединился от взрослых, приехавших (да-да, мальчишка тоже!) на пикник…

Две машины, будто вдвинутые в красоту осеннего леса: уютная ниша оказалась, и Византией роскошной текущие осенние цвета ещё не вспыхнули в мозгу, даже не представляет мальчишка, глядящий в зеркало воды, что предстоит стать ему…

Писателем: ассоциирующим себя с глубиной Византии, в которую невозможно, невозможно…

Сначала был тритон: мелькнуло золотистым изломом в воде, и мальчик, заворожённо глядя на цветной живой зигзаг, не понял, кто это…

Он не помнит, кто сказал за спиной: Это тритон.

Возможно, никто.

Возможно, никакого тритона не было, пока отец, располневший, но оттого не менее ловкий, гонял мяч с дядей Валей и дядей Витей, которых тоже давным-давно безнадёжно нет.

Как отца.

Они не могли отобрать мяч у него: не ожидая такого мастерства: как на невидимых ниточках привязанный, мяч словно парил…вокруг ног его, так закручиваясь, как потом будет Дамблдор – уходя от зелёного луча смертного заклятия Волан-де-Морта…

Отец смеялся…

— Я ж занимался, ребят, — говорил он, удивлённым. – У меня разряд…

Сначала был тритон: переливающийся лоскуток великолепного византийского воспоминания, потом – шампуры.

Взрослые жарили шашлык.

Ароматно курилось мясо.

…отец, бывавший на Курилах, едва ли провёл бы в мозгу такую ассоциацию…

Шампуры: раскалённый, плоский, узкий металл.

— Не приложишь! – говорил Севка, сынок дяди Вали.

— Приложу, — утверждал мальчишка, увидевший тритона…

…впервые в жизни: боль огненного металла тоже будет впервые…

— Приложу, — утверждал мальчишка, воображая себя Риваресом, даже не важно при этом, читал ли уже про него.

Приложу…

Два раза, испытывая себя, отрицая боль, мальчишка, шутя, не пикнув, не вскрикнув, приложил шампур к руке.

Рубцы были пухловаты.

Красные, они вздулись сразу, и мальчишка, гордый собой, глотая боль, заедая её ароматным мясом и ноздреватым чёрным хлебом, натянув рукав на нывшие и вывшие ожоги, не думал, что будет дальнейшее…

Много-много, мало-мало, разное, захлёстывающее и знобящее, дарующее радуги радости и блоки боли, с потерями, бесконечными потерями всех, с кем ест сейчас, а пьют ли?

Ведь Валя и Витя рулили…

Он не пожаловался – мальчишка.

Мама обнаружила ожоги на руке его вечером, перед сном, охала и причитала, чем-то смазывала, а мальчишка улыбался – так, как никогда в жизни больше не приходилось…

ДВА ФЁДОРОВА

Его фамилия – Фёдоров: обычная, русская, почему-то кажется связанная с древесными корнями и корой, с чем-то основным, несущим конструкцию жизни…

Он – калужанин.

Мы дружили с ним, я, шутя, называл его пАпЫ, он…похоронил сына, и жена, этническая еврейка, уехала после трагедии к родным в Израиль, и доживал он…

Один: меня, отчасти, воспринимая сыном: разница в возрасте подходящей была.

Он жил в доме, на первом этаже которого располагался всей Калуге известный магазин Орбита: мы, бывало, пройдя-погуляв лабиринтами калужских переулков, заходили в магазин, отправляясь к нему в гости, и, купив водки и простенькой закуски, шли двором, философствуя, как обычно.

Он был калужским философом – Фёдоров.

Он был просто Валей.

Совершенно в другом, едва ли трёхмерном пространстве, совершенно другой Фёдоров встаёт с привычного сундука, на котором спит: он встаёт после сна-видения, в котором слоилась, звуча симфонией мира, победа над смертью, и люди, лёгкие и прозрачные, словно парили в совершенном, сияющем пространстве.

Он встаёт, чтобы, сев к столу, медленно, не спеша, под гармонию свечного света переводить видения свои в корпус текстов…

Они тоже должны сиять: неважно – увидят ли свет при жизни…

Фёдоров, зная, что смерти нет, точно ведает, что умрёт, но это не имеет значения – кроме удивления, что пробьёт современников: как это — он, ратоборствовавший смерть, вдруг подпал под её влияние?

Знал ли он вещий, рокочущий, и такой спокойный стих Баратынского о смерти?

Мы проходим калужским двором: рельеф неровен, лето длится, тополя всеми листьями глядят на нас: старого человека и пожилого, в сумке несущего водку, колбасу, чёрный, ядрёный хлеб, спрашивающего:

— Валь, как ты думаешь Николай Фёдоров знал стихотворение Баратынского «Смерть»?

— Полагаю, Александр Львович (порою обращаемся друг к другу по имени-отчеству, играя словами), знал, но это не имело для него особого значения. Ты ведь помнишь, впрочем, что я материалист…

— Ну да, Циолковский утверждал, что кроме материи ничего не признаёт, но он что-то другое имел в виду…

Бездна подъезда.

Открыть старую дверь, подняться по щербатой лестнице на второй этаж, войти в квартиру…

— Не-не, — как всегда скажет Валентин. – Не разувайся, просто вытри ноги о тряпку…

Квартира чиста: Валентин аккуратен; по стенам, наклеенные оригинально на коробки из-под печенья, висят фотографии: художественные в высшей степени…

Валентин мог, фотографируя, так исполнить портрет дерева, что… будто зажигалось оно новой жизнью, отзываясь в душе таинственным стержнем.

Дуга мысли интересно работала в фотографиях.

Мы размещаемся на кухне, Валентин какое-то время будет колдовать с картошкой – жареная, предстаёт она чудом из чудес…

— Валентин Дмитриевич, — говорю, гляда в окно, где тополь не страшно перерезает собой детскую спортивную площадку, на которой сейчас никто не играет, — меня чрезвычайно интересуют идеи Фёдорова…

— Ты, правда, — отвечает, не отрываясь от плиты Валентин, — полагаешь, Саш, что смерть возможно устранить? Как ты это себе представляешь?

— А по Даниилу Андрееву, Валь, мол – вместо неё трансформа… За жизнь подготавливаешь тело к переходу, и безболезненно отправляешься в другие края…

Валентин раскладывает картошку.

Колбасу я нарезал…

Что ещё нужно?

Хлеб, конечно…

— Шпроты забыли, Валь!

— Ничего. – Он садится напротив, достаёт из навесного шкафчика традиционные рюмки.

Я представляю – в масле замечательный атолл шпротных тел…

Мы выпиваем.

— Саш, я всё же держусь доказанного. Мы многого не ведаем, понятно, и, тем не менее, если вступать в периоды фантасмагорий, можно вообще потерять почву под ногами.

Водка, пройдя по пищеводу, замечательно меняет мозги.

Человек зависим от химии – не оскорбительно ли?

Совершенно другой и находящийся в другом пространстве Фёдоров, заключает слова в капсулу необычных мыслей.

Он знает, как победить химию, просто время ещё не пришло…

Мы воспаряем словесно с Фёдоровым – Валентином Дмитриевичем.

Мы воспаряем.

Через несколько лет, замкнувшись в капсуле одиночества, он откажется от общения: любого: он уйдёт в умирание; о смерти его я узнаю от двоюродного калужского брата.

Где они теперь – два Фёдорова, так сильно отразившиеся в моей – столь маленькой, великолепно-огромной, всякой, пьяной порой, восторженной и депрессивной жизни?

Встретились ли?

Смогли объясниться?

…истина, мерцая и переливаясь красками и цветами, которых радуга не ведает, сочно слоится над нами: суетящимися в бездне житейского попечения.

БЕСКОНЕЧНОСТЬ ЛЮДСКОЙ ОЙКУМЕНЫ

Собираются, стягиваются на перекрёсток: узел дачного, советского, шестисоточного мира; стягиваются, собираются тут же включаюсь в болтовню: не молча ж стоять!

Автолавка – понятие аппетитное.

Августовское солнце, разойдясь, совершив утренние прохладительные процедуры, жарит уже вовсю, и тут негде найти тень: всё под ним: открыто, прожарено, откровенно…

Мыски травы возле заборов зеленеют, из-за одного забора густо выбивается давно отыгравшая свою партию сирень, кудри яблонь свешиваются из-за другого…

Автолавка привезёт выпечку: сочные, как солнце, беляши, сосиски, изящно завёрнутые в тесто, пиццу с пёстрым нутром, рулеты с маком, разнообразные булки.

Хлеба: что режутся, половинятся, четвертинятся, — так жизнь обращается с вашими мечтами и надеждами.

А собрались — бабки в основном, старожилки участков, доживающие часто тут свой век; они корявы, кривоваты, корни тел, распухшие шарниры суставов, ожившие коряги — ходят с трудом; лица их – рулоны древесной коры, или печёные яблоки, однако: в глазах ещё светится интерес к жизни, не погас совсем, хотя и даётся под определённым углом…

— Кишечник, вы знаете, совсем одолел, прямо, что ни ем…

— Тут травки только, только травки,

Вклинивается другая: напоминающая два желеобразных шара, скреплённых вместе, с лицом…как извлечённая из почвы морковь:

— Кроме мяты да ромашки, отруби – хорошо как… Размешать с простоквашей – и чудо что такое! Так помогает, так помогает…

Появляется комичная пара: он – высок, животаст, огромен, и ведёт на поводке маленькую, как пушистый шарик забавную собачку, жена же пузатого гиганта – изящна вполне, золотистые пряди отвечают характеру солнца.

Вот, наконец, и пикапчик – старый жигулёнок фиолетового колера, он выезжает из-за поворота, и медленно, не спеша, утверждается на перекрёстке.

Сумма людей организуется в очередь…

Хозяин-водитель – высок и загорел, лицо его…о! оно может, принадлежать и продавцу, и курьеру, и охраннику, и бухгалтеру, но принадлежит ему, открывающему багажник, начинённый плотно разнообразными лотками и картонными коробками, и тоненькая дочка хозяина автолавки пересаживается на рулевое место.

Очередь шуршит, скрипит, двигается, набрав желаемого, очередной персонаж фильма бытия отходит, довольный; дед ползёт – сушёный, напоминающий ящера; и, проходя очередь, бормочет: Надо ж… народу… кто ж последний…

А последние – мы с мальчишкой, и заказ делался по смартфону, так не соответствующему старинному ладу дачного житья, и я спрашиваю мальчишку: Сынок, ты знаешь, как покупать?

— Да, папа. Всегда ж берём.

Я редко езжу на дачу…

Мы подходим.

Мальчишка говорит: «Заказ тёти Нади».

И дядька, угукнув, адресуется к дочери: Заказ номер семь.

Она ворочается на сиденье, силится вытащить коробку, та застревает, приходится двигать другую, углы оживают, как будто, играя самостоятельные роли, наконец, я беру её, сытно пахнущую сдобой и выпечкой, и мальчишка, зная, что мама уже оплатила, идёт рядом со мною.

Плотное благоухание беляша не выдерживаю, и, выхватив его, завёрнутый в промасленную бумагу, начинаю жевать, отгибая бумажные слои…

А на другом полюсе огромной, не поддающейся никакому учёту яви, где-то, на краю своей Ойкумены происходит совсем не похожее…

Дальний родственник, прибывший в увольнительную из армии, останавливается у родственницы мамы: пожилой, но вполне ещё…крепко-сбитой, и, отведав домашних харчей, перекурив на балконе, как-то незаметно отправляется в ванную, где моет голову холодной водой, поскольку отключена она: лето жарит, плановые отключения привычны…

Тётка, слыша водный шум, заглядывает:

— Да ты что! ледяной, сдурел! Я сейчас согрею, не смей…

Он смеётся, вытираясь уже, щедро орудуя полотенцем:

— Ничего, тёть Кать, мы привычные…

Она вдруг видит его по-другому: сухое, крепкое, жилистое тело, испускающее сложный, призывный запах, она чувствует себя пронизанной этими ядовито-природными токами, и, посмотрев на парня, моложе её на двадцать лет, —  так, что всё становится ясно, решительно приближается, обнимает резко…

Он, замирая от сладкой томности, чувствуя, что лишённый женщины долго-долго, взорвётся сейчас, жадно сжимает лакомое, сочное тело, и движения слоятся стройно, согласно природным – или животным законам…

Беляш, истекая соком, даёт ощущение сытости, столь приятное, что человек, съевший его, и – избыточно – тянущийся к сосиске в тесте, чувствует, что заурчит сейчас, тем более, что утром, расслабленный и приехавший на дачу отдыхать, выпил водки, запив её пивом из банки, купленной в местном магазинчике, где водку не продают, приходится из Москвы везти; и, вооружённый этой сосиской, изящно оплетённой тестяными полосками, идёт на маленькую веранду, где у журнального столика стоят два старых кресла (на первый-второй рассчитайсь! не шути – а вдруг рассчитаются и ускачут? Вдруг Феллини снимает небесный фильм, используя бабок-старожилок, как фоновых персонажей), в одно из которых усевшись, человек, досадуя на отсутствие привычного компьютера, начинает сочинять комбинированный рассказ – о разных точках бесконечной людской Ойкумены…

ДВА СОСЕДА

Оба седобороды, с лицами, постепенно расплывающимися от возраста, сильно — чувствуется — помяты жизнью – которая вечно, не объясняя планов, стремится вылепить из нас нечто – на свой вкус.

Вкус её, впрочем, тоже нигде не декларируется.

Здороваются вежливо, оказавшись в лифте: сосед с седьмого этажа, и вошедший к нему – на шестом: дурацкая тираническая привычка лифта собирать всех, следуя вертикальным своим, вечным и скучным путём, досаждает порою.

Здороваются: у соседа с шестого, через окуляры которого я гляжу на жизнь, мелькает в голове: босой, в домашней одежде, валяется этот сосед с седьмого… на лестнице: воспоминание единично, но слух о нём доброжелательно-ядовито ползал какое-то время по подъезду.

Интеллигентный пьяница, что знакомо другому бородачу, с шестого, какому очень хочется спросить: как тому, верхнему, живётся без мамы, ибо ему самому, так и не задающему вопроса, не живётся никак: приходится вариться в сплошной боли, выедающей постепенно нутро: до чёрной пустоты онтологического одиночества, жадной жути и студенистого страха.

Человек с шестого сжимает в кармане банковскую карту: идёт в Пятёрочку снимать не большие деньги, а предыдущие карты пропадали необъяснимым образом, теперь всегда держит в руке…

Путь краток: через двор, потом дождаться зелёной спинки светофорного жука, и, между двумя общагами, нырнув в узкое ущелье, к ней, к Пятёрочке, в которой редко покупает что-либо, предпочитая Магинит.

В одной из общаг некогда сидел на первом этаже, в библиотеке, где работал: основное место было в старом здание вуза, а сюда командировали порой; и стёкла от пола до потолка представляли пьесу, разворачивающуюся на улицу – скучную пьесу: ни режиссёр, ни драматург не старались, а актёры не ведают, что исполняют роли, считая – живут…

Приветливо-равнодушная рожица банкомата; словно язык показывает, выдавая карту назад…

Обратная последовательность пути перемигивается с лентой Мёбиуса.

И – надо ж! – вдоль Магнита, стёкла которого словно открывают пищевые суммы, стремящиеся посрамить изобилие Снейдерса, — двигает сосед с седьмого, в руке сжимая букет роз: бледные, но красивы, семь штук, в целлофане…

Будет праздник, икра зажжёт маленькие красные ядрышки огней, торт воссияет цветными кремовыми розами…

Друг за другом: по двору: у одного в кармане деньги, другой избавился от них, обменяв на цветы, и сейчас оба вновь окажутся в лифте – седобородые, с расплывающимися возрастными лицами, помятые годами, неудачами, алкоголем…

Пока Брамс присылает Бильроту, освободившемуся на сегодня от своих обязанностей в клинике, новое сочинение, и тот, совместивший в себе хирурга, новаторски менявшего медицину, и пианиста, не говоря о скрипаче, вглядывается в ноты, напоминающие связки сушёных грибов…

Мерцают, живя и пульсируя, вскрытые человеческие внутренности, перечисления новаторских заслуг Бильрота слоятся троично:  первая эзофагэктомия, первая ларингэктомия и, что особо значимо, первая успешная гастрэктомия; органы, переливающиеся красными оттенками, испещрёнными тонкими прожилками сосудов, едва ли как-то помогут в восприятие музыки, какое у Бильрота связано со множественностью одарённостей…

Пока пожилой, стремителен экспресс, несущий к старости, человек, тупо глядя в стену лифта, где раньше было зеркало, всегда услужливо отражавшее лицо, не говоря о теле, дождавшись точки прибытия, не поймёт откуда взялся сосед с седьмого, якобы купивший цветы: ведь не было такого! и, выходя из дверей, ощупывая в кармане шероховатые купюры, открывает квартирную дверь: вместивши в себя выдуманного, расслаивая своё единство  ради непонятно зачем выдуманного рассказа…

Нечто на волос сдвигается в квартире: зыбкий свет играет призрачными янтарями.

Сосед – седобородый, одетый по-домашнему, сидит за столом, попивая чай из кружки хозяина…

Отвлекается, глядит, вежливо улыбнувшись, говорит: Спасибо, что выдумал…

Не отвечая, хозяин, минуя коридор и отразившись в большом, до потолка зеркале, убирает деньги в потрёпанный кошелёк – тоже янтарного цвета, хранимый в столе, и, не испытывая страха проходит на кухню.

…интересно – как там дела у Бильрота с Брамсом?

— А где розы? – спрашивает у соседа, завершившего чаепитие, и приступившего к пачке печенья, крошки сыплются на столешницу, разбегаясь, как тараканы.

Или – капельки ртути.

— Роз точно не было. – Утверждает сосед с набитым ртом. – Зачем мне? Я ж одинокий…

Вымыв кружку, хозяин наливает чаю себе…

За окном покачиваются тревожимые ветром, гривастые тополя.

Достаточно обернуться, чтобы обнаружить: всё на кухне, как всегда…

Но разве не интересно – хотя бы на миг, — показать язык действительности, погрузившись в жидкий воск паранойи?

Вечер высветлится обычными занятиями, мерцанием монитора, игрою созвучий: мысли таковы, что ветвятся ими порою; постепенной сменой декораций: ночь густеет темнотою.

Прорежутся ли звёзды?

Тополя станут черны и таинственны, и зевок, раскрывая пасть помимо воли человека, поступит с ним также, как он поступает со своими фантазиями.

Нечто замельтешит сновидческим колесом…поднимаешься на колесе обозрения вверх, выше, потом люлька отделяется, плюхается вниз, и просыпаешься, не дав возможности развернуться лентам кошмара.

Обыденность утра давно лишена обаяния – сколь бы ни приятна была вода: даже в таком своём, городском варианте.

В магазин надо.

Деньги, спрятанные в янтарный кошелёк, зеленеют…скорее малахитово, нежели изумрудно.

«Магнит» всегда готов предоставить свои недра…

— Слушай! – вдруг некто трогает за плечо, и, обернувшись, вздрагивает наш седобородый. – Я вчера спросить не успел, а кому я розы-то нёс?

Набирая киви в пакетик, шевелящийся, будто живой, отвечает, что уж делать: – Будем считать…подруге.

— Подруге? А кто она не знаешь?

В корзинке соседа бледно розовеет курица, продолговатый батон упирается в её бок…

— Не знаю.

И идут вместе, товары, разложенные по стеллажам гастрономической библиотеки, глядят на них, стремясь прочитать их сущности.

Стойте! Она ж одна – сущность эта…

Нет, очевидно, двое идут, к киви надо добавить…пусть макароны, пойдут на второе, потом корейку, запечатанную в пластик, а первое не сварить…

— Не знаю, — говорит тот, с шестого. – Но наверняка умеет готовить суп. Потому, что я, очевидно, не умею…

Однако, вместо того, чтобы расплатиться, интересовавшийся судьбою роз, растворится в пространстве супового неумёхи, заигравшегося с паранойей, которая также придумана, как параллельное современности существование Бильрота и Брамса, давно общающихся на небесах: в метафизических их пределах.

Ничего страшного.

Город взирает в каждый путь бессчётностью окон: часто волооких, порою пыльных и равнодушных, медвяных вечерами; ничего страшного, до вечернего пространства ещё много времени, успеете повстречаться не раз…

День, однако, прошёл без происшествий, не отмеченный событиями, выбивающимися за предел привычности, он тихо осел в сознанье, растворился, пройдя этапом муаровых сумерек, забравшись в вечер, и тут, коридор проходя, обитатель шестого заметил щелевидный свет, выбивавшийся из-под двери, чётко помня, что света не включал.

И компьютер тоже.

Сосед – тот, с седьмого, сидел за монитором.

— Ну и ну…Ты что тут делаешь?

— Чем же недоволен-то? Сам меня вызвал, а теперь… Гляжу вот в твой рассказ, думаю, чем дополнить.

— Не трогай. Сам чего-нибудь допишу…

— Вдвоём-то интересней. Хотя…если вдуматься – зачем?

— Что – зачем?

— Писать, наворачивать всякое, без надобности умножать сущности.

— Ты знаешь старого Оккама?

— Конечно. Не стоит тупить бритву его…

— Кстати – откуда ты взялся?

— Думаешь я знаю? Не было вообще, и вот на тебе – таскайся тут с тобой…

Мимо включённого компьютера – забыл, когда включил, не зря ж старость подкатывает, выйти на лоджию, закурить, петлисто пуская дым в небеса.

Кто живёт на седьмом?

Состав дома столько раз менялся – не вспомнить уже.

Но такого человека там нет, или?..

Страха тоже нет – одна игра.

Нами ж играют – ничего: нами играют через обстоятельства неизвестные могущественные шахматисты…

А мы считаем – что живём.

Пусть и сосед с седьмого считает.

…а он будет встречаться ещё сколько-то раз: там, здесь…

То, дождавшись зелёного светового разбрызга, улицу пересекая, и сверкнут трамвайные рельсы, увидит, как спешит навстречу, улыбнувшись в бороду…

То, мелькнув в бездне подъезда, словно войдёт в своего придумщика, растворившись в нём.

Ладно, потерпим.

Не превращается в Хайда – и на том спасибо.

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here