Редакция предлагает вниманию читателей новое произведение «Мой Амаркорд» нашего постоянного автора — Александра Балтина, поэта, эссеиста, литературного критика, лауреат литературной премии журнала «Отчий край» имени В. Б. Смирнова. Как и «Повесть о жизни» Константина Паустовского, это очень личное чтиво, но тем оно и интересно. Итак, к чтиву!
БЕСКОНЕЧНОСТЬ ОТЦА
Я напьюсь сегодня, драгоценный Па, я напьюсь, и умру, присоединюсь к тебе, ушедшему так рано, в 52 всего лишь, и мне, тогда девятнадцатилетнему, ты казался пожившим…
…мы входим с тобой в таинственный пантеон советского бука: букашки, букинистического магазина, где старенькие, растрёпанные книги мерцают мистически, как глубоководные рыбы из-под стеклянных, чуть отливающих прозрачной зеленью, стендов-прилавков; мы входим туда – с неопределённой целью, и, не найдя ничего, что хотелось бы приобрести, логично сталкиваемся с личностью, чей портфель – разбухшее счастье тогдашнего книжника.
Он подмигивает.
Ты отвечаешь.
Бессловесно – выходим в пространство советской Москвы, делаем шаговый финт, и оказываемся в подворотне, где, раскрыв бездны портфеля, спекулянт предлагает то, что ты непременно купишь, и, счастливые, мы отправимся домой, предвкушая чтение, и обсуждая его…
Возможно, это четырёхтомник Андре Жида, никогда не переиздававшийся в Союзе, или крошечная, предел изящества, книжка из серии СЛП: Сокровища лирической поэзии: оправленная, будто защищённая, в суперобложку, выполненную в эстетской манере, и — с мелованными страницами, с матерчатой закладкой в серёдке…
Совершенно неважно, кто это: пусть будет Пьер Ронсар, реформировавший громаду французской поэзии, или нежный и трепетный Рубен Дарио: первый из латиноамериканских поэтов взявший жезл всемирного признания…
Мы идём домой, па, мы погружаемся в гудящие недра метро, мы едем, зная, что мама ждёт – с прекрасным, соком смачности истекающим обедом…
Мы едем, па.
Твоя смерть была первой в моей жизни: не предполагалось, думал, ты…сколько-то увидишь из моей: ведь мы столько значили друг для друга.
Тогда, когда ты умер, мама отдыхала в санатории, в Прибалтике, и, отправив тебя ночью, — как маялся ты сердцем, белея в темноте комнаты, но только вторая бригада скорой помощи забрала тебя, — в больницу, я не спал, глядя на разворошённую постель, точно руина жизни, и утром, отправившись туда, узнал, что ты в реанимации.
Речь о 1987 годе, па – ты помнишь: не пускали тогда, и я, выйдя в окрестный мир, ничуть не изменившийся почему-то, отправился в соседний с больницей скверик, сел на скамейку, и, черно предчувствуя, зарыдал – под неистовый вороний грай, не сулящий ничего доброго…
Финал июля тёк аристократизмом жары…
Па, увидев тебя в гробу, я не вздрогнул, не испугался, я ощутил нелепое, странно ворочающееся в мозгу: Он не дышит…
Мой, такой живой, такой переполненный жизнью па, которому всего-то 52 — не дышит…
Нет, знал, что дыхание невозможно, но это удивление – при столкновении с роскошным царством византийской ночи смерти, которая, возможно, есть свет, потрясло настолько, что никакими словами не передать.
Они – не вмещаются в смыслы: как нельзя вместить взрослую ногу в детский башмак…
Мне кажется, я помню, па – ты гуляешь со мной по Миуссам: упоительному московскому скверу, ты везёшь коляску, одновременно читая газету, и я, не могущий воспринимать реальность, вмещённый младенцем в лодку коляски (гротескно напоминающую лодку гроба), тем не менее, чувствую её, действительность трёх измерений – сквозь качающиеся надо мной, благожелательные ветви, полные (как сказал бы онтологический Олеша) листвой, и — вижу твоё благородное, доброе лицо…
Ты ведь добр и мягок…
Ты рассказывал, как рос дворовым мальчишкой – и драки устраивали до первой крови, но мне не представить это, па…
Вот я выхожу на Тургеневской, миную чёрного, скорбного Грибоедова, понизу, по цоколю, окружённому массой комически-гротескных персонажей, и, насквозь проходя Чистаки, сворачиваю в Хохловский…
Дом, где ты в крошечной квартирке с мамою своею и отцом, рос и набирался жизни, цел: его не сносят и не реставрируют: он стар и дыряв: в окнах сквозит онтологическое одиночество, которое я испытываю, обращаясь к тебе, па…
Почему ты никогда не отвечаешь?
Условия тамошнего существования не позволяют что ли?
Климовский – Иван Иванович – твой коллега-друг с крупными, странными озёрами глаз, физик, как ты, он докторскую защитил, па, утверждавший, что одним из первых в Союзе стал исследовать парапсихологию, говорил мне, что чувствует тебя, и что ты доволен моей жизненной дорогой…
Ты ж утверждал, что писателем нельзя стать со школьной скамьи.
Я никогда не учился, па – ты помнишь, жизнь моя пошла изначально криво, и когда мама, вернувшись раньше ожидаемого с работы, вытащила меня, двенадцатилетнего, из петли, ты, пришедший в обычное вечернее время, сидел рядом со мной, нелепым ребёнком, с головой накрывшимся пледом, и плакал, повторяя, что ничего из того, что было – не было…
Краешками глаз видел я лучи окон соседних домов: прокалывали мозг, как… твои слёзы, единственный раз виданные слёзы.
Теперь, па, сделаем вольт: тот, что позволяет ворошить память, для которой нет линейного движения, и в которой всё совмещено совершенно причудливым орнаментом судьбы: сделаем вольт и…уйдём в Москву пятидесятых, где ты, обладая щедрым, бархатным баритоном (почему ты не стал делал певческую карьеру, па?) ходишь учиться безднам бельканто к Матовой, солистке Большого, певшей ещё с Шаляпиным; ходишь учиться, не предполагая, что Александра Константиновна, в честь которой я буду назван, прописала уже у себя маму, приехавшую из Калуги учиться в Москву; ты, молодой и задорный, спортсмен, всегдашний отличник, ходишь учиться к ней, не зная, что Лялька – моя будущая мама, и твоя будущая жена…
Я не представляю тех ваших встреч, па: хотя в квартире Матовой, как ты помнишь, тянулись первые десять лет моей жизни…
…самая счастливая сумма сияющих детством лет.
Мама рассказывала, па: гости разошлись, Александра Константиновна – ногу ей уже ампутировали, лежала, гости разошлись, мама возилась с посудой…и вдруг ощутила: свинцовое, страшное, идущее из соседней комнаты; стало жутко, не сразу решилась идти туда…
Когда зашла, увидела – Матову мёртвой…
Был март.
Я, па, родился в декабре того же года, и был назван, как ты знаешь, в честь Александры…
Финты воспоминаний – этакие гимнасты памяти: па, мы с тобой на – Набережной Шевченко: одно из немногих мест в СССР, в Москве, где можно купить экзотические марки: сочное место, колоритное, требующие Феллини лица…
Спекулянты с раздутыми портфелями: сразу вцепляются в любого, очевидно интересующегося: Что нужно?
Всё! Па…
Ты же был природный коллекционер: после твоей смерти, разбирая шкафы и ящики, я нашёл сумму трамвайных билетов со всего Советского Союза: ты их собирал тщательно, видя в них – мелкие листки памяти…
Да, спекулянты обнажали портфели, доставали альбомы, и ты предлагал мне выбирать, и выбирал я, теряясь в цветных этих, марочных прелестях… военные униформы…динозавры…виды островов…
Япония – пишется Ниппон, па.
Албания – Шкиперия…
А потом, когда шли к метро, ты говорил, улыбаясь: Ну вот, Саш, потратил я пятнадцать рублей, а кто-то пойдёт в ресторанчик, чекалдыкнет стаканчик…
Па, я ж говорил в начале рассказа, что напьюсь?
Алкогольная тема у нас не проявилась – в жизни: я видел тебя два раза поддатым, а во время застолий, организуемых мамой, было столько роскошной, раблезианской еды, что вы все — блеск компании, связанной с пением, с Матовой – выглядели вполне приемлемо…
Я знаю, отец, что ты не ведал, алкогольной меры, но, учитывая наше интеллигентное тепло семьи, не позволял себя…
А я, бывало, разгуливался: уже после тебя, шлейф тянется, и алкоголь, так сгущая краски, выступает совместным Брейгелем и Ван Гогом, пишущим почему-то маленькую жизнь…
Как мы жили с мамой после тебя?
Представить – через духовное зрение, через кристаллы, не представимые здесь, на земле, в недрах вечного, скорбного вращения юлы юдоли – видел ты всё, видел пристрастно, а?
…как я начал писать, врастая в поэзию, как я, тычась в стенки лабиринта, искал выход к свету, как, одержимый необходимостью печататься, пробивался – долго, целые шесть лет, маленькая жизнь…
Как попал в печать, постепенно стали печатать много, так много, что и не представить…
Это не имеет теперь значения, па.
Литература изгнана из жизни – зачем она, со своей альтернативной явью?
Она ж нужна только для развития души, а эта субстанция совсем не понятна: особенно, учитывая неистовое вращение блескуче-пошлых соблазнов последних десятилетий – которых бы ты, романтик, чистый душою – не выдержал: не оттого ли умер, убрали тебя, изъяли в той, ещё советской яви…
…поминальный зал морга: скромный, маленький; у калужской тёти Вали – единственной практически, кого ты признавал из калужских маминых родственников, а я так их всех любил, пап! – спрашиваю: А где очки, Валь? Отец же в очках всегда был…
— В кармашке пиджака, Саш, — отвечает…
И – заходит другая тётя Валя: Мешкова, и, положив цветы в гнездо гроба, говорит: Как будто спит…
И я отвечаю резко, молнией слов: Нет. Не спит.
Па, встретил ли маму?
Я не могу прижиться, притереться к жизни без неё: сегодня – два с половиной года ровно, как я видел маму живой, и раз – видение просквозило: вы, я не спал, па, нет, словно в цветке – золотисто-небесном, таком прозрачном, оба: и мама склонила голову тебе на плечо…
Вы ж ругались в жизни, па…
Зачем вы, разрывая пространство наших маленьких жизней, так ругались, пап?
Я пугался, забивался в угол…
…я тоже теперь ругаюсь с женой — понимая, насколько не прав, падая в лужи пустых амбиций, взрываясь, измотанный жизнью, в том числе писаниной…
Ветвление рода, па!
Таинственные мерцания потаённой сути…
Ты говоришь, имея в виду своего отца, которого не мог я знать:
— Вот как дед бы тобой доволен был. И чтением твоим, и что пишешь, и всеми интересами твоими…
Бродим по Москве, отец.
Всю её – оттеночно-переулочную, такую неровную, византийски-великолепную, ты знал хорошо, но – брал с собою книжечки-путеводители, и
Бродим, па, ты говоришь об этих улицах, и впитываю я драгоценную субстанцию твоей речи…
Сегодня ровно два года с половиной года, как нет мамы – пап…
Давай – под финал, которого нет, войдём с тобой в советский клуб нумизматов: ведь коллекционирование – страсть, передавшаяся мне от тебя – физика, путешественника, певца, собирателя, всего-всего, сколько в тебе бесконечности, па…
Клуб этот, таящий конкретную вечность нумизматического культурологического счастья, находился в церкви: атеизм, как вариант религии, сулящий свои букеты ощущений, — есть государственная печать; детей не пускают, но ты потихоньку суёшь мятую зелёную трёшницу – и вот: я — единственный ребёнок здесь.
Где – столы, за которыми сидят старейшины, разложив все свои нумизматические варианты.
Клуб постепенно наполняется, становится многолюдно, пластается гладкий шум…
Клуб наливается интересом, как виноград соком.
И я – двенадцатилетний, с почти раскрытым ртом и восхищёнными глазами взираю на монетную роскошь, понимая, насколько она связывает с историей, чей код не вывести, сколько ни тщись, и культурой, позволяющей прикоснуться к своему телу всякому, кто пожелает, мало желающих стало; и мы бродим с тобой, па, бродим до бесконечности, любуясь и разговаривая, и потом ты купишь мне, хотя сам их любишь, скромную и изящную монету, и, счастливые, поедем домой, где ма, наша великолепная, драгоценная ма, ждёт нас с обедом…
ТКАНЕВЫЙ УЗОР
Перед вечностью крошишь хлебные крошки воспоминаний – будто на корм голубям…
Только голубей никаких нет, а тех, что знаешь по московскому изобилию, не заинтересовать такими…
С каких лет помнишь маму?
Вот ведёт из поликлиники, узкие перешейки внутри дворов и медленное движение к дому: огромному, роскошно-коммунальному – движение, смазанное твоим рёвом: вероятно, в поликлинике делали больно…
Будто снилось всё – два с половиной года без мамы сильно раскурочили психику, превратив тебя в нервный комок: ты – формально пожилой, приближающийся к шестидесяти, внутренне остаёшься ребёнком, забытым в Вавилоне Ашана, но… где же мама?
Вдруг появляющееся ощущение тотального сна: просто снилось всё, но ведь боль конкретна, она свидетельствует о том, что ты жив, и не представляешь потустороннего бытия…
Встречают?
Ведь ребёнку на свет помогают родиться, значит – должна быть помощь и при рождении на тот свет; ведь утверждал индийский мудрец, что смерть просто гасит лампу, когда пришёл рассвет…
Попытка убежать из детского сада словно преподносит пёстрый ковер, будто бьющий по лицу, и массу ног, которые, ревя, стремишься обойти, чтобы присоединиться к маме, обещавшей, что не оставит здесь…
Детские воспоминания, залитые кислотами лет, смутным отзывают чем-то, словно коричневые разводы, идущие по живым фото…
…мы собираем чернику: точки её чернеют под листами, будет вечером мелькать перед глазами, мы собираем её с дядей и тётей, под Калугой, где часто бывали: мама ведь оттуда…
Мы собираем её с мамой, и ощущение, пронзающее маленькое твоё сердца, велико: как же я люблю тебя, ма…
Ребёнок – тогда не соприкасавшийся со смертью: все были живы, и теперь, когда огромное количество любимых родственников переселилось на Пятницкое кладбище в Калуге (но не только), тот же ребёнок в тебе плачет воспоминаниями.
Горько и слёзно.
Не получается иначе, отвлекаясь на что-то, разумеется, ведь занят, много дел, постоянно сбиваешься на колею мыслей о смерти…
Онтологическое парение.
Жуть и любопытство: такое испытал когда-то в советском детстве, впервые войдя в церковь; испытал, не забыть.
Идти в церковь?
Но не чувствуешь ничего там, или – не понимаешь, что чувствуешь, концентрируясь, словно отправляя послание в высоты.
С мамой были здесь последний раз за полгода примерно до её смерти, уже тяжело ей было ходить, и вёл её, вёл, потом в церкви помогал…
Мама была чистой необыкновенно: казалось – ощущается сие физически.
Называла себя Золушкой: обустраивала дом, хозяйство образцово сияло, всегда всё должно быть по её: мелкие стычки, возникавшие от этого, теперь не имеют значения…
Что имеет?
Мамы нет…
Не представить калужское её девчончество: заводилой, вероятно, была, активной, лёгкой, улыбчивой.
Мало фото осталось, но они не дарят тебе радости, никогда не любил фотографий, эту попытку обмануть смерть.
Почему мама не проявляется?
Боится испугать меня?
…во время войны была в эвакуации – с бабушкой, сестрой и братом, отец их, мой дед, погиб в первые дни войны: пограничник, пропал без вести, ухнул в огромную общую массу неясности смерти.
Вероятно, ей, маленькой, довелось узнать голод – говорила, что самое страшное — он…
Всё представляю её с отцом, дедом своим, в пене пышного платьица, и – как накупает ей пирожных: нравилось просто, как тычет пальчиком выбирая: Это… и это…
А бабушка, шутя, ворчала, якобы ругалась, зачем столько, и отсмеивался дед Алексей: Да уж очень она умильно выбирает.
Умильно…
Мило…
Наши собаки, ма!
Дворняжка Джек: но – принц внешне, такой красавец, избравший меня хозяином, пудель Лавруша потом: он выбрал тебя, мам, ты помнишь?
Спал в ногах, подстилала ему что-то…
Где твоя память, ма?
Моя, перегруженная, болит, нарушая правила жизни…
Я пойду пройдусь, ма, на улице становится легче, одиночество квартиры надето на меня бременем, а внучок твой любимой с мамой сейчас на даче: играет там с ребятнёй.
Мы оставались с тобой вдвоём, ма, когда уезжали они, а теперь я жарюсь на июльском солнце одиночества…
Ты приехала в Москву в восемнадцать лет: какой она показалась тебе после Калуги?
Тётя Саша, некогда знаменитая солистка Большого Матова прописала тебя в своей квартире, и меня, рождённого через двенадцать лет после приезда твоего в метрополию, в год её смерти, ты назвала в честь неё…
Говорила, что поступила в Пищевой институт…волею случая: в последний момент всё решилось, была уверена, что не попала, и вот…
Рука судьбы, вектор её неотменимый, не знаем, кто направляет нас, ма, но направляет очевидно кто-то…
Будто каждый имеет миссию – маленькую, но миссию…
Мама ходила в магазины каждый день, оставляла сумки в ящиках, я, раздражаясь, забирал, всё ворчал – зачем так часто.
Ей нравилось ходить в магазины.
Теперь мне понравилось покупать еду, хоть так выбирать по качеству, как она, проработавшая сорок лет в Торгово-Промышленной палате СССР, я не умею…
Ничего я не умею, ма, растерянный в жизни! Нет, занимаюсь аутотренингом, умею многое, многое получается, я не одинок, я живу насыщенно, а внутреннее состояние…
Иногда оно бывает ничего, ведь прикидывал, как буду жить без мамы, оставаясь уверенным в том, что бессмертна.
…малыш наш, внучок твой, года в два-три-четыре всё хватал тебя за халат, тащил, как будто, улыбаясь, и ты восклицала шуточно-испуганно, а он требовал, маленький и забавный: Оля, ку-ку…
И вы играли с ним в прятки, ты становилась в простенок, или за дверь, а он в основном забирался под разные поверхности.
Когда гуляли, сказал раз: Мы все долго будем жить, пап! – и перечислил нас…
Олей называл тебя, с прогулки всегда приносил то цветочки, одуванчики всякие, то листики цветные, дарил тебе…
Вот он в школу идёт: рано проснулся, волнуясь, и ты, ма, не пошла с нами, а год был ковидный, и в переулке происходило маленькое торжество, и вдруг, словно почувствовав, обернулся я – ты стоишь у маленького тополька, принарядилась, накрасилась, и бежит он к тебе, знакомит: Оля, это Лиза, это Стёпа…
И улыбаешься ты детям, которых так любила, ма…
Сказала в пятнадцатом году, когда нелады пошли со здоровьем: Мне б дожить, как в школу пойдёт!
Оборвалось во мне что-то, ты, почувствовав, добавила: У тебя жена есть, сын…
Есть ма.
Тебя нет.
Но ты же долго, долго прожила…
…как тогда тебе было, когда только приехала в Москву?
Как ты жила у тёти Саши?
Не представить мне пятидесятые, нагромождение не привычных форм и норм, знаю, что с отцом познакомилась у тёти Саши, к которой ходил учиться петь, разнообразно одарённый…
Бархатный его баритон серебрился…
Я сплетаю ткань из отсутствия.
Я плету её, ни на что не надеясь, ввергнутый в жизнь, растворённый в ней, сознание не растворить…
Я сплетаю тканевый узор, зная, насколько всё неповторимо, или непоправимо, уходя в прошлое, которое, при определённых поворотах, выглядит, как будущее, и зная, что если помогают ребёнку родиться, то должны помочь и умереть – то есть родиться в грядущую жизнь.
РВАНАЯ ЛЮБОВЬ
Краски сгущаются, несмотря на былое, и видишь:
…ты, толстый, нескладный, нелепый в жизни юноша, книжный донельзя, переживший тяжёлый пубертатный криз, сидишь возле библиотечных стеллажей, отстояв выдачу, читая толстый том, и – она: ещё не ведаешь, что и как с ней свяжет, заходящая к подругам на абонемент, на котором работаешь…
Мимо идёт, спрашивает, общительна: Что читаешь?
И краткий разговор с ней слегка оживляет – не вписывающегося пока в компанию эту, которая скоро станет твоей.
Молодёжная компания в конце восьмидесятых: в библиотеке занюханного вуза, где не только замшелые тётки работают, привлекала, и стал меняться на глазах, отказываясь от чтения, меняться двойственно: начал качаться, занимаясь атлетикой и выпивать одновременно…
Мама говорила годы спустя – Светка к нам домой, как невестка ходит.
Ну да, возможно…
Краски сгущаются неумолимо, лента рвётся – невыносимо, и, видя себя, едущего на похороны её, 39-летней, а самому 34, не понимаешь, как могут совместиться она и смерть, она и гроб, она – избыточно-живая, легко звеневшая серебристым смехом, так легко двигавшаяся, несмотря на пышную плоть – и потусторонняя лодка гроба, успокаивающая навек, уносящая в неведомость…
Девочки её, дочки десятилетней не было на похоронах; и огромная территория больниц смутила изобилием пространства, шёл наугад, и у тётки, сидевшей на скамейке, спросил: Не знаете, где тут морг?
Потёртая тётка со щеками, как два затёртых мыльных бруска, вскочила, чуть не крикнула: Ещё лет десять не знать бы!
Интересно жива ли теперь, спустя 22 года?
…на бульваре под золотящимися летними липами пьём пиво – баночное, столь редкое: излом Союза цветёт зигзагами грядущей безвестности; пьём, смеёмся, болтая шут знает о чём, вдруг говорит: Знаешь, как мне приятно было, когда ты охапку сирени ту притащил!
С дачи – оборвал, сколько мог великолепных ломтей цветения…
Нет, дарил ей сколько-то раз цветы: великолепие роз ювелирно стыло в шуршащем целлофане; а на двадцатипятилетие – было ж когда-то! – договорился с двумя парнями с работы, что подарим французские духи: мама могла достать, но они отказались в последний момент, посчитав – больно дороги.
Подарил от себя – за сорок рублей, половина тогдашней зарплаты, вызвав и восхищённый шепоток и кривотолки…
Эффектна, соблазнительна, пышнотела, легка в общение: с кем угодно заговорит, может материться, хотя получается вполне изящно, пикантно…
Добра, любит выпивку, компанию, рестораны…
И ты – книжный маменькин сынок, вдруг выгранивший тело своё атлетикой, ярый читатель, сочинитель…
Начнут печатать при её жизни: и период от первой публикации будет окрашен…
Ма говорила: Она смотрит на тебя влюблённо!
Она замужем тогда была за твоим приятелем: но это не значило ничего…почти ничего: всё равно – брак распадётся скоро, уже подарив цветочек дочки Анюты…
Кадры первой твоей молодёжной пьянки: у подруги из той библиотечной копании, получившей однокомнатную квартиру: пустая, только стол и стулья.
Магнитофон работает на полу, и Светка целуется с кем-то, и пьяная течёт атмосфера, вспыхивая странными огоньками изнутри, точно напоминающая тебе соблазнительно-парижскую, из книг…
Пошли выносить бутылки – под лестницу ещё необжитого дома, и сказал, пытаясь обнять: Ты целовалась с…, а со мной?
Засмеялась: Не бери дурных примеров! – отстраняясь…
Вольт времени быстр: она голая перед тобой в ванне, сейчас присоединишься…
Тело сияет матово и жемчужно, прозрачные опалы влаги блестят…
Почему не сложилось, не сплелось, не выкруглилось дальнейшее?
Было бы хуже, если б…
Огнь одной из выпивок у тебя дома: женщина скоро выйдет замуж, и, вдруг оторвавшись от нескольких нас, идёт на кухню, пишет письмо, и, запечатав его в конверт, протягивает тебе, вернувшись; а потом, после ещё нескольких рюмок, вырывает, рвёт, выбрасывает.
Опьянение шло, слоилось…
И – в таком состояние – билась на кухне, трепеща язычками огня: И с тобой не могу, и без тебя… как мне тебя всю жизнь тащить?
Вне мира – сочинитель.
Не приспособлен к нему.
…складывал обрывки письма: У меня нет никого лучше тебя…счастлива, что узнала…но…мне пора замуж…я не смогу тянуть себя всю жизнь…
Текли по разорванному листу слова, исполненные её великолепным, щедрым и сильным почерком…
Время сгущается, но обещанная концентрация не представляет ничего, кроме шаровой бездны: которую едва ли сможешь истолковать…
Узнав, что живёт в доме, напротив твоего: о! огромный, целая страна, хребтовый массив пятидесятых, с огромным же, многоярусным каким-то двором внутри, предложил, преодолевая робость, в самом начале знакомства ходить на работу, когда часы смен совпадали, вместе.
Улыбнулась.
Согласилась.
На следующий день утром, ждал, куря, нервничая сладко, нечто предвкушая как будто… хотя – нечего было предвкушать…
И длилось сколько-то краткое это совместное хожденье: со смешком, анекдотами, шутками, разговорами о работе даже, которая тебя, ещё не проявившегося сочинителя, не интересовала вовсе, хотя поначалу и не тяготила…
…сквозь лесопарк: а начинается от горбатого моста, по которому, важно переваливаясь, ходят трамваи, — сквозь лесопарк, насквозь проходя петлистые тени и нежное трепетанье листвы: сквозь него, щедрый, выходили к системе прудов – о! тогда, в финале восьмидесятых они были чище, мы купались в них; купаться и шли…
Шли, рельефы местности мерцали, иные стволы, замшелые понизу, были альфою древесных гигантов, и пруды – словно врезанные в земельные чаши, открывались, сияя прозрачно-золотистой чернотою…
…нежные завитки улиток краснели на бетонных бортах…
— Ну, руку ж дай, помоги выбраться…
И сильное колыхание её нежной плоти ощущая, не знаешь, скованный, зажатый комплексами своими, словно распятый ими, как сказать – главное…
Ждала?
Понимала?
…ведь говорила мама: Ходит к нам домой, как невестка…
Лёжа на пёстрой подстилке у берега пруда болтали о всякой чепухе, и последний анекдот, услышанный где-то и повторённый мной с возможно комической интонацией, снова затмевал никак и не идущие сокровенные слова…
Ехал на похороны…
Не виделись последний год, или полтора, не виделись, ушла из объектива твоей реальности, хотя, узнав о твоём романе с будущей женой, взревновала выплеском, что-то резкое сорвалось с губ, потом…остановилось тотчас, державшая тебя…как вариант запасного аэродрома, понимала, что не вправе, не вправе…
Всё равно.
Тридцать девять.
…идём куда-то, не вспомнить цели, мимо сияющих витрин, вывесок банков, роскошных, по-вавилонски огромных домов, идём, говоря о том, о сём, и вдруг, словно сорвавшись откуда-то, произносит: А я думала мне вечно двадцать семь будет. Или двадцать восемь…
И улыбается – солнцу в ответ.
Не хотела долго жить?
Гуляли в парке, в том числе в том, где пруды, гуляли, когда дочка у неё появилась: комочек плоти в коляске, гуляли, праздно впитывая роскошь мая, или июльскую спелость, и снова слова падали – легко, иногда шампански пьяня, порой – вообще ничего не знача…
Потом – с дочкой бывала в гостях, и мама, так любившая детишек, раз пекла в нею пироги: забавно смотрелась девчушка, ныне взрослая, преодолевшая тридцатилетний рубеж, с лапками, перемазанными белым…
Забавно.
Много смеха было, когда общались: вспыхивал он в ней, в самом сердце души, и лицо трепетало вымпелами, и серебристо звенел в воздухе смех, затухая…
Много смеха было – давно-давно: так, словно это всё кино, в котором с ней бывали всего пару раз, да и то – за руки не держались: так давно, что не верится в собственный свой возраст.
Как не мог поверить, глядя в тихую лодку гроба, что это она в нём: сейчас отправится в неизвестные пределы…
Нет, отправилась уже, оставив тот телесный состав, который, лишённый ауры движения и речи, воспринимался отстранённо, страшно и странно.
МАРИНКА
Недалеко от дачной страны, сегменчато составленной из шестисоточных участков, их однообразно-разнообразных нарезок с нагромождением похожих домишек, непременными парниками, смородиной-крыжовником, обилием вишен, спутанных ветвями и гордых яблонь – стоял: почти в чистом поле — офицерский дом.
Поле быстро стало не особенно «чистым»: возникли гаражи, постепенно появились маленькие огороды, женщины насадили клумбы…
В этом доме жила двоюродная сестра Маринка, с мужем-полковником Володей, и двумя детьми…
Как быстро они вырастают!
…многие ли хранят память о крошечном их, розовато-белом, чудесном детстве, и обо всей этой – с купанием, плачем, прогулками, играми, и необыкновенной прелестью чистоты – стране жизни…
Наташка – дочка Маринки – скуластая и красивая, Алексей – высокий, в неё же, курчавый, с ясным, открытым скоро разлетелись, обрели свои семьи, Маринка стала обрастать внуками…
Она сама – врач ОФП, работала в пятой горбольницы Калуги: а дом их стоял на Правобережье: район, некогда бывший деревенским, но столь стремительно разраставшийся, что и Калугу уж особо провинцией не назовёшь…
— Как во Владивостоке жилось, Марин?
Долгий период – Володьку отправили туда – был связан с далёким, прекрасным городом…
— Да, хорошо, Саш… Такая красота сопок…
Они уезжали в тот месяц, когда умер мой отец, и Маринка, любившая всех, всем всегда стремившаяся помочь, плакала, уезжая, плакала, захлёбываясь, словно предчувствуя что-то…
Это – излом Союза, 87 год, воспоминания, залитые кислотами времён, вибрируют во мне слабо, словно отзвуки…прошлых снов.
Всё сны, ребят, вы не заметили?
Вчера мама вела меня за руку в детский сад, а уже два с половиной года, как мамы нету…
Она мне приснилась? Как снюсь я сам себе, запутавшись во снах, точно участвуя в булгаковском «Беге», где нет традиционных картин, только сны…
Прозрачно-муаровые, перламутрово-серебряные…
Не правда, что воспоминания – это богатство: когда хороши они, хочется в них вернуться, коли плохи – забыть, поскольку ни то, ни другое невозможно, остаётся страдание, — данного момента, где ты снова онтологически одинок – хуже, чем посторонний Мерсо, выпотрошенный пустотою.
Маринка – дылда, занимавшаяся волейболом когда-то, и ещё – кажется: лёгкой атлетикой, теперь не узнать.
Дылда, истерическая нравом, очень добрая, кудлатая, без конца (представлялось) готовившая еду: всех надо накормить! Немедленно и раблезиански; было всего много, пышно, вкусно; как-то пришли с дачи моего двоюродного брата, Алексея: он, я и Володька, с которым дружил, и Маринка тотчас стала накрывать на стол, а они, отставили тарелки дружно-демонстративно – и растерялась сестра, мол, как же?
— Закормила! – дружно воскликнули, и тогда я, хоть есть не хотелось, сказал: Я буду, Марин. Клади всё…
Радостно наваливала смачные пищевые горы…
Она мчалась ко всем – коли требовалась даже минимальная помощь; она была одержима депрессиями, она часто повторяла: Какая тоска!
И – тут же: Надо жить.
Жить, жить, даже за гробовой чертой, не представить себя в гробу, не вообразить в этой скорбной лодке Маринку: весёлую, переполненною жизнью, хоть и с этой – кудлатой, как она тоской.
Любила рулить.
Какая у неё машина была?
Не разбираюсь я в них, увы…
…Володька её – в противовес, молчалив, даже выпив поллитра, что не особенно на него влияло, не становился разговорчив.
Помнится раз – с Алексеем, братом-кавторангом – отправились к нему в часть: просто так…
Древние здания, мне казалось – монастырские, КПП, с которого звонил Алексей, и вот – скрипящая лестница, обширный кабинет, и Володька – возлежащий в следующей комнате, под картой страны: отдых…
Поднялся тотчас, поприветствовал, не спрашивая открыл сейф, откуда извлёк бутылку, шпроты, овощи, хлеб.
Всё закрутилось здорово.
— Володь, ну и потолки тут…
— Метров пять.
— А что раньше в этих зданиях было?
Но я, помня свой вопрос, не помню ответа…
Бытовые ссоры вскипали у них с Маринкой часто: онтологическая банальность, обыденность, не имеющая обаяния; раз, оказавшись внутри такой, я чувствовал себя неудобно, да ладно, что там…
Ведь добра была Маринка, ведь столько читала, всё норовила поговорить со мной о литературе, и говорили, конечно…
Ряды книг, плотно стоящие в шкафах квартиры: добротно-качественные советские издания, густота собраний сочинений.
И дети читали: странность! впрочем, росли же ещё в Союзе, хотя и застав его край, а тогда многие дети читали.
Виделись-то с Маринкой редко, одно время стали переписываться по электронной почте.
А дальше – никто не мог предположить.
Ойкумена взаимно пересекающихся жизней рвётся, как старая ткань…
— Маринка в реанимации, — сказала моя старенькая мама. – Звонила перед этим, сказала: Ляль, мне так плохо никогда не было…
Не придал значения.
Маринка – сгусток воли, командирша, выберется.
И – как раз наплывал мой день рожденья: упал тяжело, снежно: 29 декабря.
Мелькнуло: что-то Маринка не поздравляет.
30-го звонит Алексей, и спрашивает, интонация и голос ничего не выдают: Ты сидишь?
— Ну, — отвечаю.
— Ну, сиди. Маринка умерла.
Сила, которую не определить, вжала меня в диван.
— Может, маме скажешь, Лёш?
— Не-а. Сам говори.
Мама на кухонном диване сидела, и я, колеблясь, перебирая варианты слов, пошёл на кухню: Ма…
Я сказал.
Она откинулась – старенькая моя мама, бормоча: Марина…как же так…меня хоронить собиралась.
Мама лежала час.
Маринке было 65.
Ма пережила её на год…
Вот и всё – правда ль, Марин?
Кудлатая, высокая, порывистая, всем всегда стремившаяся помочь, Сашечкой меня называла.
Вот и всё – но я не могу думать о тебе, как о мёртвой.
НУМИЗМАТИЧЕСКИЕ ЗАПИСКИ
…круглый блеск, идущий от монет, пересекается с лаковым блистанием стеклянных витрин, надёжно защищающих таинственные, разной цены, от дорогущих…
— Приветствую, — говорит заходя так, будто у него избыточно денег в жизни, Александр торговцу: лысому и крепкому, прагматичному, явно спортивного склада Андрею, сидящему за монитором и прихлёбывающему нечто из толстой кружки.
…не алкоголь, а я бы выпил с ним.
— О, — встаёт, протягивая руку. – Давненько… Излагайте!
Рукопожатие твёрдо и округло, как орех.
— Сейчас, сейчас…
Хотелось бы многого.
Что все монеты излучают сияние: это нет, конечно, интереснее, как раз, те, тусклые, старинные, убираемые в сейфы, когда торговая работа заканчивается, но откуда же взять денег на подобные экземпляры.
Александр вытаскивает из кармана бумажку, на которой выписан номер – порядковый, каталожный номер, ориентируясь на правила лавки, чего-то серебряного… ну, допустим, монеты из австрийской серии тридцатых, с портретом маленького, растерянного в жизни, плохо видящего Шуберта, и, озвучив, поясняет, что именно ему нужно.
— Ага. Сейчас, это тут у меня…
Андрей выходит из-за прилавка, маленький ключик лаково поблёскивает в руке, и, отворив дверцу, достаёт экземпляр, вытащив его из планшета:
— Она?
— Ага. – Кругло падает слово. – Пакетик дадите?
У них такое правило в магазине: к каждой купленной монете – фирменный кармашек.
Не то пакетик.
— Андрей, смотрите, — спрашивает Александр, убирая своего Шуберта. – Полтинник может три тыщи сейчас тянуть?
— Какой? Это обычный с рабочим что ли?
…они, они, вечно служащие расхожим, разменном материалом, первые, советские, но – неплохо исполненные, иногда розовато поблескивающие, в люксовом состояние, чаще – тёмные, как дебри грядущего.
— Ну да…
— Год? – спрашивает резко.
— Ой, забыл, а что?
— Дело в том, что 24 год кто-то искусственно поднимает. Сам удивляюсь. Так что могут просить…
— И Гинденбурга пятёрки столько?
— Гинденбурга? Бред. Это даже если б Гитлер воскрес, и лично вам принёс эту монету, всё равно – за такую цену надо психиатричку вызывать.
Александр улыбается.
Оценив изящество шутки, обменивается рукопожатием с Андреем, и, оглянув ещё раз соблазнами текущую витрину, покидает лавку…
Сколько раз покупал у Андрея?
Куда уходят корни твоей нищей, исступлённой нумизматики, несчастный, а?
…резной, старинный, с фронтоном, как на соборе античном, шкаф: и дерево отливает благородно-темновато, а когда шкаф закрыт, то кажется стёкла его: очки, через которые глядит строго, отчасти – укоризненно.
Ряды книг: плотно стоят основательные советские издания, и тёмно-зелёные литпамятники так гармонируют с…почти фолиантами энциклопедии, и мальчишка лет десяти находит коробочку, стоящую перед книгами.
Жестяная коробочка, из эстонской серии, знакомая подарила, для специй, но внутри – не специи, а монетки.
Маленькие они, в основном алюминиевые, соцстран, но мальчишка, заворожённо высыпав, перебирает, находит одну, блеснувшую скупо, и, разглядывая, читает надпись – Гельвеция.
Латиницей, конечно; и ещё одну – желтоватую, восьмигранную…
Вечером: Пап, а что это за монеты?
Отец вертит в руках, рассматривает.
— Не знаю, сынок. Давай узнавать.
…как и где узнавали?
Сейчас бы – кнопки нажал в интернете, а тогда?
Но отец выяснил: полфранка Швейцарии и шестипенсовик Георга 5…нет, шестого – они и стали началом интереса.
Впрочем, здесь скорее струны страсти, и, исполняя на них музыку ретроспекции, можно погрузиться в атмосферу советскую, когда…
Недалеко от дома в лесопарке собирался чёрный рынок, ориентированный в основном на книги, марки, монеты.
Самодельные пластиковые хранилища развинчивались, если кто-то что-то покупал, монеты изымалась из ячейки, и Доктор, напоминавший херувима, розовощёкий нумизмат, протягивал отцу приобретение.
Сын был рядом.
Рынок гоняли: и, ломая кусты, топча снег кидалась серо-чёрная толпа врассыпную.
Менты смеялись: Что бежите, как лоси?
Тогда Доктор рассказал отцу про клуб: собирался раз в неделю, метро Профсоюзная, вход – из арки в подвал, и Сашка ждал отца, ведь детей не пускали, ждал, бродил, мечтая, обследовал соседние дворы.
Отец и сам увлёкся: выбегал, куртка нараспашку, шарф сбился, но из кармана извлекал пригоршню: экзотические страны, и тут же рассматривали, и произносил сынок заворожённо: Маврикий… Мадагаскар…
Цены им не было!
…они так дёшевы, мальчик!
Но – какою аурой одевались – таинственно-сияющей, многонасыщенной, словно парили в неизвестном, но таком соблазнительном пространстве контуры островов, нежно перехваченные разнообразным содержанием, и плавно сияли воды… небесные воды мальчишеской мечты.
Это – уже Александр другого формата: выйдя из метро Киевская, он, ездивший отсюда тысячи раз в почти родную Калугу, где столько дорогих родственников и (заметьте, часы!) все живы, переходит на другую сторону, и, двигаясь к реке, не очень-то вбирая знакомый урбанистический пейзаж, сворачивает, чтобы оказаться у магазина «Филателия».
Филателия-то она филателия, но собираются тут торгующие многим коллекционным материалом: монетами, в том числе.
Александр продаёт монеты.
В магазин заходить не надо, торгаши собираются во дворике, и все с портфелями – тяжеленными, раздутыми от альбомов и кляссеров, и юноша, подходя к одному, спрашивает: Австро-Венгрия нужна?
— Что у тебя? – роняет с высоты роста вальяжный, морщинистый, носатый, пергамент напоминает лицо, и извлекает Александр из сумки несколько упакованных в пластиковые пакетики монет, и вертит равнодушно зубр и ас советской спекуляции.
— Сколько за пятёрку хочешь?
— Тридцать.
— Нет, двадцать пять.
— Я прошу тридцать…
— Ну я же сказал – двадцать пять!
Тон – не возразить.
Однако, забирает монету с любимым некогда Францем Иосифом, стариком Прогулкиным, и идёт к другим: своеобразная парочка.
Один – изящен, тонок, в речи – интеллигентен, второй: низкий и коренастый, с картофельным носом и прилизанными соломенного цвета волосами.
Они всегда вместе.
Если мент проходит мимо, и Александр дёргается, улыбаются синхронно: Не боись. Когда ты с нами – не тронут.
— Что принёс? – спрашивает картофельный нос.
Изящный лениво перебрасывает листы альбома.
Потом – глядит на монеты Александра.
В данный момент удаётся договорится, и получив некоторую сумму, молодой человек идёт к метро, представляя…
…ну что можно представлять в восемнадцать, на изломе Союза, получив деньги?
Как поведёт девушку в кафе, конечно: ведь девушки стали важнее монет, а денег ему, работающему в библиотеке, без намёка на перспективы, взять неоткуда.
Безнадёга всегда висела дразнящим занавесом: кажется: протяни руку, отдёрнешь, да не протянуть – коли неизвестно куда.
…было иначе: клуб нумизматов, переехавший из-под арки, собирался в церкви, давно переоборудованной, и никого, совершенно никого не смущало, что толпятся… в том числе в алтаре, никто не пользовался евангельскими ассоциациями.
…неизвестный человек в развевающихся одеждах опрокидывает столы, и ошалевшие от такой наглости торговцы, открывают поражённо рты и расставляют руки.
Или – и бич свистел в руках неизвестного?
В тот клуб пускали с восемнадцати, но отец потихоньку совал одному из дежурных зелёный, как правило мятый трёшник, и Саша был единственным подростком среди взрослых.
Единственная дама – из старейшин: им полагалось сидеть за столами, разложив товар; остальные бродили между, останавливались группками, показывая друг другу экземпляры, меняясь, покупая; а у дамы отец рассматривал польскую новинку с Шопеном, но не купил, не купил, денег не хватило.
— А это, простите, талеры? – с отцом подходят к худому и узкому, напоминающему ветку, засунутую в костюм, старику, благожелательно глядящему из-под пушистых бровей.
— Да, да. – Понимает: не специалисты.
Подросток заворожённо глядит на чёрно-серебристые бляхи: огромные, как мечта; с рыцарями, колоколами, портретами, мечами, и отец, спросивший цену: просто так, конечно, выслушивает про сотни стоимости.
Деньги другие, часы! – сотни – это очень много, а в верхнем ряду у деда лежали по 900.
Доктор, некогда рассказавший отцу про клуб, на месте, и рядом с ним – тушистый, важный, как саксонский курфюрст Аркаша, всегда рядом они, столы их составлены.
Слышатся приглушённые голоса:
— Ну как?
— Да взял один ангальтский талерок…
Переплетаются волокна голосов…
— Посерьёзней что-то…а в золоте?.. Нет этот тип екатерининского рубля не тянет столько…
Плывут мечты.
Отец купит нечто серебряное, юбилейное – допустим пятимарочник ФРГ с Кантом: невыносимо изящный, с вихрящейся, остро воспроизведённой подписью, и подросток будет счастлив.
…как-то раз отец, вернувшись с работы, переодевшись, вдруг достал из портфеля-дипломата каталог: американский Йомен, самый примитивный, и…мальчишка тогда, вцепившись, был счастлив до захлёба, листал мелованные страницы, покрытые кружками, и сказал, что будет сидеть всю ночь, изучая; улыбнувшись, отец возразил: Не надо. Я ж купил его…
…долгие потом были годы без монет: сложно-мучительное движение в потёмках жизни, ранняя смерть отца, остались с мамой вдвоём, хождение на службу в библиотеку: скучное, невозможное, вытягивающее волокна из психики, и сочинительство – упорное, исступлённое, ни к чему не приводящее: страна разлетелась, сломанная о колено истории, литература – в щепы вместе с нею…
Нечто выкруглялось постепенно.
Семья появилась, да, часы? Вы, смалывающие своими колёсиками все человеческие мечты и надежды, вполне подойдёте в качестве конфидента, жаль – читатели из вас никакие.
Мальчишка, поздний сынок, рос.
И вдруг – как-то захотелось монет настолько, что не смог терпеть, выкроил денег, пошёл, потёк, мечтая, лесопарком, наполненным зимними, обводными, серебряно-игольчатыми мерцаниями; пошёл к фабрике, расположенной на Богородском валу – красно-кирпичной, с трубами-мачтами, давно ничего не производящей, наполненной торговыми сегментами, и в каждом – столько всего…
Одноклассник как-то раз сводил сюда, показал место, в детстве ведь менялись монетами исступлённо, добывали, как могли, вспыхивают картинки.
Там, в недрах счастливого пространства блуждая, нашёл павильон, где были с одноклассником, и казашка, явно жена хозяина, распростёрла перед ним толстое, слоистое тело альбома, и купил – крону Виктории в траурном платке.
…я прохожу улицами старого Лондона, смог пока ещё не взялся за дело, и кэб, пролетающий мимо, вполне отчётлив.
— Золото? Нет? – К Сашке обратились, как к эксперту.
Были – Женька: тот, кто через несколько десятилетий покажет торжище на фабрике, и ещё один парень, старше года на два, у которого оказалась монета, подозрительно похожая на екатерининский червонец.
Сашка крутит, вглядываясь.
— Лёгкая больно, да?
— И я так думаю. Потом – когда кидаешь её, не звенит.
Фонтан во дворе не работает давно, и медведица с медвежатами в центре воспринимается как-то неорганично.
Монета падает на пыльный асфальт, и, не издав звона, остаётся на нём, поблескивая тускловато.
— Не, подделка, думаю, — решает Сашка.
Болтают о чём-то…
Пенал коридора женькинойхрущобы: обосновавшись тут, на полу, а Женька вытащил коробку свою, выстланную вельветом, меняются: Австралия на Фиджи, половинки, пятидесятицентовики, и утконос, ныряя, разводит круги… детского счастья.
Мелькающие картинки не требуют твоего участия, хотя принадлежат тебе: купившему первую свою крону – во взрослой жизни – у тёти: так и будешь мысленно называть магазин; мелькающие картинки словно живут в пространстве, и мозг, улавливая их, становится каким-то расслабленным, не зимним.
Долгое время, как-то выкраивая деньги, тая увлечение от родных, ходил туда, на фабрику, покупал монеты, потом – неожиданно для себя – переключился на Андрея: с ним интереснее, сам нумизмат; и вот, разматывая ретроспекцию не особенно удачной жизни, вновь и вновь переосмысливая нечто мутное-смутное, воспринимая монеты, как каналы истории и культуры, Александр думает, что нет праздника ярче нумизматики, и, если бы дано было выбирать, уж непременно выбрал бы её, а не докучное, бессмысленное сочинительство, перемоловшее жизнь — на манер мясорубки.
АШУКА
Она держалась отстранённо сначала, выглядела манерно, и напоминала учительницу на пенсии, но, гуляя с Катей, внучкой своей, стала оригинально играть с ней и моим Андрюшкой, года по три им было, и вот, когда накрапывал дождик, подошёл я к ним, протянул ей зонтик, улыбнулась, поблагодарив…
Действительно – несколько манерны, но – отчасти изыскана, и легко выдумывает игры, нравящиеся детям; вот Андрюша подбегает к ней, кричит: Тётя, тётя! Собираясь что-то спросить, а Катя отвечает: Это не тётя, это аушка!
Так у Андрюши получилось Ашука…
Стали, встречаясь, выходя вместе гулять, разговаривать: то о детях, то о литературе, хотя не стал рассказывать, чем я занимаюсь, о своих публикациях молчал, как она не говорила о прошлом: кем работала…
Чётко созрело представление: учительница, есть нечто наставительное в том, как общается с Катей, вместе – многоопытное…
— Это не Катя, — говорит о закапризничавшей девчонке. – Это Федул, губы надул…
А то так: Катя нашла палку и Андрюша подобрал другую, Катя мчится со своею к низкому дуплу в дереве, суёт туда, палка ломается, и глядит Катя – у Андрюши палка длиннее, и – как заревёт: азартно, забавно…
Все ищут ей длинную палку, но тут Андрюша повторяет катин подвиг с дуплом, и у него становится короче.
Он – в рёв…
Ищем теперь ему…
О, Господи, верни меня туда! Все бури, все ненастья, все штормовые приступы депрессии отменялись тою игрой, мнившейся бесконечной, с детьми…
— Саша, приходите к нам завтра играть! – предлагает Ашука…
— Посмотрим, — улыбаюсь, ещё не представляя, куда потащит меня дитёнок, любивший разные площадки.
На третьем Катя, мы – на шестом, и Ашука живёт одна, сюда приходит: тут сын и невестка, и последняя называет её, Ольгу Сергевну, мамой…
Горки закручиваются круто: Катя, светясь, съезжает, и длинные её, льняные и золотистые волосы сияют крошечным нимбом не страшного электричества…
— Ой, — восклицаю, — горка током бьётся…
— Да, я знаю, осторожно надо. Всё осторожно. – Замечает Ашука, и чувствуется, хочет поднять учительственный палец.
Она жила осторожно.
Катя не желает так…
…Андрюша втыкал палочки в песочницу, изображая некое строительство, и тут налетала Катя, забавно фырча, и выдувала розоватые шарики звуков: Ветел…ветел…
Все палочки, вывороченные из зыбкого песка, разлетались, и Ашука говорила: Уважаемый товарищ ветер, нельзя ли перенести ваши действия куда-нибудь ещё, а то Андрюша обидится?
Андрюша не обижался…
К чему мозаика воспоминаний, если плоть дней не восстановить, не счистить с себя лет сегодняшних, чтобы вернуться к счастливым…
О Боже, проведи меня в кино, где стереоскопичность изображения позволяет вернуться во двор…а из него выйти на улицу, и отправиться в лесопарк, где мерцает пруд…
Ашука будет говорить, что не шибко понимает современную литературу: слишком много пустой, кислотами всё разъедающей игры, и склоняется она к классике, и, поохав немного при воспоминании о кристаллах пушкинского языка, посетует, что Катя ничего не читает.
— Андрюша тоже! – сообщишь ты (ты и я путаются в странном калейдоскопе былого).
И расскажешь, сколько читал ему вслух, пробуя и литературу, опережавшую очевидно малый возраст, и какими только книгами не стремился заразить.
Может хорошо, что не получилось: литература обладает особенностью, превратившись в мясорубку, перемалывать жизнь…
Трамваи, чьи современные формы напоминают гоночные болиды, проезжают мимо; мост вибрирует под ними.
Вступаете в лесопарк, густой, как лес, но и легко прозрачный, слоящийся листвой, просвеченной солнцем.
Осенняя листва напоминает Византию, а летняя – рай…
Тропки все знакомы, когда-то почти порхали здесь рыжие белки, полные такого природного обаяния, что дух захватывало, и сколь приятно было нежное покалывание лапок, когда, оторвавшись от слоистого ствола, перепрыгивали на ладонь – за орешками.
Ашука помнит белок.
Дети – не могут…
Поворот, спуск к воде, мерцающей бархатно-золотистой чернотой, и, не умеющие плавать малыши, разувшись, будут ходить по краю , брызгаясь друг в друга, потом присядут, рассматривая не то гусеницу, не то улитку, и солнце, стекая расплавом с листвы, добавляет медовости в каждый миг.
Где ж она теперь?
…вольт памяти, или шахматный ход (только неизвестно с кем играешь: ведь ни Антония Блока, разорённого душой крестовым походом, ни персонифицированной смерти нет) перебрасывает в зиму: вот протянула она свои нити, опалово серебрящиеся везде, и, ювелирно украсив деревья, играет на свирелях и скрипках; а на коробке дворовой спортивной площадке – сумма людская, и Ашука согбенно пробует тащить Катю, плотно усевшуюся на санки…
У меня Андрей: во мне — сколько-то сорокаградусного счастья, принятого дома, перед выходом, я говорю: Ольга Сергевна, давайте я!
И захватив сонные санные верёвки лихо влеку детей, закладывая виражи, вычерчивая геометрию веселья, и хохочут они – детюнцы, маленькие и счастливые.
Катя быстро выучилась на коньках: легко кружилась, Андрей глядел и глядел, попросили Катю одолжить на короткое время: попробовать, что получится.
Получилось: Андрюша встал и поехал, довольный, вращаясь, шлепаясь, тут же вставая.
Купили скоро.
Вместе катались – с Катей, Ашука же повествовала о своих фигурно-коньковых юношеских страстях…
А то — говорю: Умудрился мой сменную обувь потерять… Еле нашли!
— Это что! – вспоминает. – У меня раз было: портфель потеряла…Так замечталась, что остановилась, выронила, и пошла дальше! Представляете?
Представляю, Ольга Сергевна.
Зима мелькнула хвостом: весна пролетела, лето жарит опять…
— Катя, — вычитывает Ашука, — нельзя под эти кусты лазить. Понимаешь?
Катя энергично кивает.
Ашука держит её за лапку.
— Не полезешь больше?
Снова энергичный кивок.
Ашука выпускает внучкову лапку, и тут же Катя, сложившись пополам, раздвигая стержни кустов, лезет под них…
— Ну что с ней будешь делать! – к небу обращается Ашука…
Они растут быстро.
Катя, когда отправилась в школу, практически переехала к Ашуке – ближе оттуда.
Андрюша теперь гуляет один…
У лифта нашего дома встречаемся с Ольгой Сергевной, и она, глянув на меня, чьи глаза растворены слезами, когда не выедены ими, говорит, замирая: Саша, мне сказали… Саша… держитесь, у вас есть ради чего жить!
Мама моя умерла.
Разорвало меня: не сшиваются внутренние половины, будто единым яблоком жизни были с мамой.
Ашука догадывалась.
Она говорила потом, что может помочь найти психолога, рассказывала о себе, и, как-то раз, когда я пил водку во дворе, надолго погрузились с ней в размышления-воспоминания, забывшиеся потом…
Но помнится, помнится, помнится, играя и звеня, та бесконечность счастья, связанного с детьми: так быстро завершившаяся бесконечность.
ЖЕНЬКА
Проходя мимо открытой на первом этаже двери хозяйственного помещения, видишь мусорную тележку, закиданный мелочью сора пол, острые грани стен с облезшей штукатуркой: неприглядность нежилого помещения, потайного угла вообще основательного, с хорошими квартирами дома…
Сколько раз, вдруг молнией мелькнёт в мозгу, проходили здесь с Женькой – одноклассником, отношения с которым стягиваются в узлы ссор-примирений, забавных довольно, если поглядеть с высоты – когда сумеешь подняться…
Оттуда всё кажется пустою муравьиной суетой, и вещь жизни твоей очевидно принадлежит кому-то другому…
Детские кадры: вот в комнате хрущобы его: тесной и странно организованной, рассматриваете черепаху, какая, вытянув старушечью шею, всё норовит убежать, не представляя, что за пределами стола ждёт её гибель…
Увлекались ли тогда монетами?
Едва ли – позже пришло, накрыло весь класс, стало определяющей страстью многих…
В коридорчике – столь маленьком, что троим уже на разойтись, на полу рассматриваете содержимое коробки, приспособленной Женькой под монеты, постелил на дно желтоватый поролон, и, наверно, меняетесь чем-то – Барбадос на Уругвай, Ватикан на Сингапур, не зная ещё – какие монеты бывают! Ух…
Тускло мерцает старинное серебро…
Ты уже сочинительствуешь, вписывая в школьные тетрадки рассказы, сопоставляя их с теми, что читаешь в книгах, унывая, а к нему увлечение музыкой придёт позже, к старшим классам ближе, но тогда, в силу слишком серьёзного пубертатного криза, ты не ходил в школу: было индивидуальное посещение…
Мазки отношений сохранялись, Женька увлёкся музыкой всерьёз.
Брат закончил музыкальное училище, играл в ресторане, строил планы…пока к тридцати, разочаровавшись во всём и в себе, не заснул своеобразно, застыл в безразличие ко всему… тем не менее, что-то объяснял младшему, давал своеобразные уроки, и тот, заболевши музыкой, брал у меня пластинки с классической, добывал редкие записи, проторив тропу на Горбушку, которой больше нет…
Всегда странноватый был: учился… так себе, лёгкий, весь какой-то необязательный что ли, играл в пинг-понг, гонял в хоккей, школой не интересовался совершенно, и , не чая поступить в музыкальное учебное заведение – стал сочинять мелодии…
Хитрый, всегда чем-то спекулировал, вечно искал выгоду, — помогло устроиться в постсоветском раздрае, нигде не работая формально, даже трудовой книжки нет.
Да, — он какое-то время проучился в Бауманском, брал академки, потом ещё где-то пытался учиться…
Разменялся, разъехался с родителями, всегда мечтал жить один, и, не видевшиеся с ним десяток или более лет, встретились во дворе, когда я гулял с тогдашней своей собакой – милым моим, золотистым пуделем, которого нет так давно, что будто и не было, приснился, как драгоценные потерянные родные…
— Ты? – воскликнул я, не зная, что живёт теперь в соседнем доме.
— Что – своих не узнаёшь? – Хохотнул.
Болтлив и смешлив, смешливость эта раздражает многих, как ленты речи, текущей всегда, ощущение создаётся – сам себя запутывает в словах…
Предложил пройтись…
Отведя пёсика, я, не зная, чем занять вечер, пошёл с ним, бродили дворами, и он, рассказав, что издал диск музыки за свой счёт, всё ныл – никому ничего не нужно, никаких новых идей нет…
Потом зашёл на полчаса к нему: половину стены однушки занимали стеллажи, забитые дисками: с фильмами, записями…
Стали перезваниваться иногда, встречаться, гулять – то на ВДНХ, которая рядом, то – чередою дворов, всегда столь интересных…
Одинок.
Ни с кем отношения не сложились.
Занимался риэлтерством вполне успешно, но это — больше эпизоды, чем постоянство работы, впрочем, всегдашняя хитрость и склонность к спекуляции выручала…
Ах да, я печатался тогда уже, довольно много, ходил на службу в библиотеку…
Он как-то сказал, что пишет стихи.
Я ужаснулся – никогда ничего не читал, и, вызываемый колоритным школьным словесником прочесть стихи вслух, путался в словах, выдавая иногда такие перлы…
Помнится, возгласил из Некрасова: И нет ли трещИны где, щели… и нет ли голОй где земли! – и Земцов, словесник, аж на стуле развернулся: мол, ты на какой язык перешёл?
Ужасны были его стихи: жалкие, неумелые попытки не владея техникой втиснуть в кургузые строчки нечто своё, сокровенное…
Ни к чему не приводящие попытки.
— А мне моё графоманство нравится! – заявлял, коверкая слово, как мог писать «фАнтан», «кИнтавр»…
…рассказывая ему про определённый американский фильм, сказал, что один мой знакомый, давно занимающийся парапсихологией, истолковывает суть его так: неудовлетворённые амбиции приводят к сумасшествию!
— Значит, у меня всё впереди! – воскликнул Женька, разливая на своей маленькой кухоньке сок…
Потом – надолго увлёкся коллекционированием моделей автомобилей…
Как началось?
Шли зимним вечером, снежок мёл, играя, дополнительные бело-меховые одежды давая кустам, и киоск, медово светившийся в темноте, привлёк внимание: в частности, выставленными моделями.
Женька просунулся в него, попросил показать жучок-фольксваген, но тогда не купил.
Через неделю прислал по электронке массу ссылок на машины, которые собирался приобретать, потащил меня в торговый центр, где на первом этаже сиял специальный магазин: лаково блестят модели.
Всегда дотошен, всё стремится изучить по избранной теме, — всё, досконально.
Стал коллекционировать.
До этого два года скачивал джаз: весь, что находил в интернете.
Я люблю всякие штуки: в этом схожи, и, стремясь показать мне каждую новинку, не зря рассчитывал получить благодарного зрителя…
Всё собирался остановиться, и я, тогда ещё не начав покупать монеты, шутил: Ага, бросишь ты… Будешь стучать костылём и шамкать – сейчас, мол, триста сорок вторую возьму, и – шабаш!
Нет, остановился он: стал делать модели сам: сперва автомобилей, потом, вспомнив свою школьную шахматную страсть, даже разряд какой-то был, стал собирать из крантиков всевозможных, пружинок и труб шахматные наборы…
Доски выдумывал: находил слесарей, сварщиков, долго, нудно и подробно рассказывал про свои взаимоотношениями с пролетариями, вовлекал в тягомотину своеобразной речи.
Параллельно – покупал настольные медали с композиторами, а я стал приобретать монеты: показывали друг другу…
Чувство соперничества досадой прокалывало отношения, и когда он, по телефону болтали, брякнул нечто нелепое (с моей точки зрения), я вспылил… Закончилось тем, что Женька ляпнул: Белкин в сто раз больше тебя руками умеет!
Как возникло имя одноклассника Белкина?
Не вспомнить – но он: человек-сундук, косное воплощение мещанства, неплохо устроенный в жизни торговец, вовсе лишённый всякого творческого начала, с ним же Женька дружил в школе…
Вот и общайся с Белкиным! — подумалось мне, когда отвечал на письмо электронное Женьки – где он, натужно пробуя шутить, грозился развивать меня в плане ручных умений.
Мания величия у меня не выветрилась тогда ещё: ведь много печатали, а чем занимался он?
Посмеиваясь, отношения прервал, на письма не отвечал, по телефону ляпал: Я занят…
Я действительно был очень занят: у нас родился сын, и, поскольку жена большую часть жизни проводила в офисе, был на мне малышок; я много писал, да и публикации, их организация, требовали времени…
Всё слоилось – в том числе нелепостью.
Через какое-то время отношения с Поляковым возникли вновь: даже ходили гулять: я с мальчишкой в коляске, он за компанию…
Снова – словесные извержения: долгие и нудные, косвенные жалобы, что никто его не понимает, да и… идей никаких нет!
Какие идеи имеешь в виду, Жень?
…у меня всё шло, как шло, сын рос, писания мои публиковали, а он заполнял тесную свою однушку бесконечными моделями: всё из металла: сколопендры, сороконожки, паровоз, сооружённый из труб…
Задрав нос говорил: Я на века делаю!
Мания величия всегда прочитывалась в нём – бесконечно творческом, без конца что-то придумывавшем…
Снова ссорились по пустякам, вновь сходились…
Представлялось иногда: ночью, воплощая кошмар, задвигалась вся его масса железная, зашевелилась, слетела, свалилась с полок, и, норовя удушить его, изобразила такое кино, которое и любимому женькиномуХичкоку не снилось.
Он не стал композитором, хотя и написал сколько-то мелодий.
Он издал книжку своих никому не нужных стихов в одном экземпляре, и, подходя к шестидесяти, как я, всё говорит об организации выставки своего искусства, всё говорит, говорит: не злобивый, в общем независтливый, одинокий, жизнерадостный, будто жизнь вечная, сооружающий новую бабочку – из листового металла.
Которая никогда не взлетит.
…поскольку в параллельной реальности двое мальчишек – один высокий и патлатый, второй толстый и очкастый, склонившись над коробкой с монетами, обсуждают пойдёт ли в обмен Фиджи на Нигерию, а на подоконнике фрагментом фантастической красоты белеют лепестки яблони, разросшейся выше убогой, не красивой хрущобы…
ВАЛВАС И ГРИПЕТ
Грипет и Валвас…
Или – Валвас и Грипет
Они теперь – на одном кладбище, и хоть надгробной плиты Валентины Васильевны я не видел, думаю она похоже на ту, которая установлена Григорию Петровичу – вполне обеспеченная дочь едва ли бы сделала плохо…
Вот она – рыженькая, тонко-стремительная, узко-деловая – на похоронах матери, в каменном мешке дворика морга, разговаривает с похоронным агентом, потом подходит ко мне, спрашивает сигарету, не знал, что курит…
— У меня дешёвые, Лен. Будешь такие?
— Мне всё равно. Хочется просто…
Вспоминается: чахлой росла, болезненной, и Валентина (про себя, конечно, именовал сокращённо) рассказывала: В магазин, Саш, пошли. Ну, накупили всего, стоим у кассы, и я говорю доченьке: Гусёнок, ты… Чувствую, как надувается, как мрачная энергия исходит от неё: Я не гусёнок! Извини, говорю, Леночка…
Представил – расколом молнии – как, вернувшись домой после похорон, деловая и денежная Елена, рыдая, уткнувшись в материн халат, вспоминает… этого маленького гусёнка, ничего не знающего о жизни и деньгах.
Валентина Васильевна заведовала читальным залом в библиотеке вуза, в котором работал я долго-долго, бесконечные тридцать лет, маясь от несчастливой судьбы литературной капли, печатаясь постоянно, ничего от этого не получая…
Валентина лучилась безднами оптимизма: и хороший восторг могло вызвать всё – замечательная книга, умное кино, погожий денёк, вечеринка, которую устраивали сослуживцы…
Она не знала депрессий, хоть и шутила – Смертельных болезней у меня три. А так по мелочи – много чего наберётся…
Слышал, как говорит сотруднице, попавшей в узел сложной ситуации: Запомни, ничего непоправимого, кроме смерти нет.
Я был пессимистом.
А Грипет был мужем Валентины Васильевны, последние годы называла его – папец…
Домашнее, тёплое…
Смеялась: Папец звонит: Я тут костей нажарил… Каких, говорю, костей? Да в холодильнике оставались…
И подхватывал я: Ага: Нажарил костей, наварил воды…
А то вдруг рассказывает: Саш, готовлю вчера селёдку под шубой. Разложила всё, собралась, всё подготовила так тщательно, раскладываю слоями, не торопливо, думаю папца с Леночкой порадовать. Всё сделала, майонезом полила, тёртым яйцом посыпала, гляжу – а селёдка рядом на тарелке лежит…
Серебрился смех.
Долгое время мы сидели в закутке, у окна, как бы внутри стеллажей: старых, железных, советских, прогнувшихся под тяжестью книг – по экономике и финансам, скучных, пустых…
Стол у окна, два стула по бокам, из окна – виден детский сад, и вываливающая детвора не вызывает у меня радости.
— Опять впал в мрачную задумчивость, старичок? – спрашивает…
Киваю.
Выдача книг у меня закончилась, и, достав листок, записываю стишок.
Она интересовалась моими «перлами»; литературу обожала, читала всё, и, следя за новинками, недоумевала после распада Союза, как можно представлять литературой то, что ею не является.
— Саш, купила, поддалась на рекламу, Сорокина, попробовала читать. Разве это можно читать? Ты пробовал?
— Конечно. Банальность литературного хулиганства. Пустой имитатор чужих голосов. Дрозд-пересмешник.
— Но… как тянут его! Чуть ли не великим писателем представляют!
— Да, бывшее подполье вылезло, с криками – Нас не печатали в Союзе! Нам надо воздать. А при ближайшем рассмотрение – правильно делали, что не печатали…
А Грипет – Григорий Петрович – был её мужем.
Из простых – хотя я не знаю детально его судьбы, и не вспомню точно, когда увидел впервые, фон был, конечно, алкогольный; Грипет работал с какой-то техникой, был её наладчиком: я также далёк от неё, как от экономических трактатов, среди которых просидел 30 лет, и в девяностые Грипет стал зарабатывать хорошо.
Леночку растили.
Надо, чтобы всё у неё было…
Валентина приехала из Екатеринбурга, там оставались – сестра, отец, маму рано потеряла.
Отец был… по партийной части: тугая спелость жизни подразумевалась; равно и то, что, будучи уже в изрядном возрасте, просто не понимал, как строится нынешняя жизнь, на каких нитях держится.
Валентина, приехав в Москву, легко поступила в институт культуры, закончила с медалью, работала в разных библиотеках, пока не осела в этой.
Вуз в конце восьмидесятых, когда я появился здесь, в библиотеке, был захиревшим, но слом Союза, подразумевающий денежный избыток, дал ему возможность подняться, цепляясь за угольно-чёрные выступы всяких рейтингов: ведь учили… деньгам и всем, что с ними связано.
Академия.
Потом университет.
Само начальство не могло определиться с пышностью названия…
Длились дни.
Для меня ничего не менялось.
А у Валентины Ленка подросла, оказалась студенткой этого вуза, чуть не на втором курсе выскочила замуж, но быстро развелась.
Слоятся картинки, иные мерцают янтарно, другие отливают розовато звенящим снегом.
Едем – за рулём – Ленка, а едем в дом, где живёт собачка, но хотят отдать её; маленький пудель, тоже не купленный, а взятый – в силу обстоятельств – у кого-то – не вписался в жизнь с тремя кошками.
Едем.
Постновогодняя метель метёт…
Дом оказался тёплым, шумным, несколько беспорядочным, дети, кошки, и толстая, говорливая хозяйка, за массивными ногами которой прячется – маленький, золотистый зверёк…
— Кормить его просто: кашки гречневой с мясом намешать, и он ест…
— Ой, — восклицает почти счастливо Валентина. – Я сама кошатница, у меня кошки всю жизнь. Сиамские правда только.
— У нас разные.
Лаврик, слегка тяпнувший меня сначала, потом пошёл охотно на руки, и вёз я его, обнимая; и так согревал он нашу жизнь следующие одиннадцать лет: тёплый, мохеровый, большеглазый, славный, забавный.
Кошки Валентины – отдельная статья: таинственные сиамцы…
-Диночка, Саш, очень любила на окне сидеть. Прямо на подоконнике. И – раз гляжу, нет, ужас охватил, представляешь? И тут соседка в дверь звонит: снизу, спрашивает: Не ваша кошечка мимо моего окна пролетела? Я – бежать на улицу, Динка сидит, где приземлилась, глядит удивлённо. Три раза падала – и ничего.
Над гробом матери Лена сказала: О кошках своих не беспокойся, ма, себе возьму.
Две последние годы жили, а как звали? Забыл…
Но рассказывала Валентина, как одна стоит у батареи, тянется к окну, а другая с размаху подшибает её резко, и глядит потом победно: Мол, каково?
Валентине позвонили: не было мобильных тогда, и, поговорив, телефон в соседней комнате стоял, вернулась, плача: Папа умер…
Слова утешения?
Пустота.
Она собиралась тогда, уходила с работы в сердцевине дня…
Я пережил смерть отца в раннем возрасте относительно легко, хоть и был он вселенной, а смерть мамы пережить не могу…
Грипет – по сравнение с Валвас – был маленький, очень подвижный, лысоватый, и, страстно любивший выпить, как я, увы, знающий гипнотическую силу алкоголя.
На кухне у них всё было так аккуратно, даже прянично, Валентина накрывала стол, и маслилась, истекая слезой сёмга, и селёдка, спрятанная под шубой, обещала закусочный смак.
— Папец мой вчера «Восемь с половиной» впервые посмотрел, — говорит Валентина. – Ну и как, Гриш?
— Заворожён просто, знаешь, Саш. Стыдно, наверно, в моём возрасте не знать…
Я улыбаюсь, киваю, говорю, слегка опьянев, какие-то слова…
…цветной – чёрно-белый фильм: вы не замечали?
Он соткан из различных цветов, в том числе – музыки; он льётся грустным бурлеском человеческой жизни, в том числе – нашей, он переливается пёстрыми перьями огней, и дышит мускульной силой мастерства, он собирает такие пёстрые поляны людей, что хочется затеряться среди них.
Одна из кошек прыгает мне на колени, мурчит мило.
— А где вторая? — Спрашиваю.
— Под диваном сидит. Гостей боится, — разводит руками Грипет.
От них шло тепло – От Валентины и Григория Петровича: классические советские интеллигенты: лучшее, может быть, чем полнилось когдатошнее время.
Потом Грипет заболел: проблемы с сердцем.
Валентина дневала и ночевала в больнице.
Ему делали операцию – коронарное шунтирование уже на уровне названия прокалывает сознание резкой болью; но тогда – всё обошлось, разумеется, об «выпить» уже речь не шла…
Валентина вернулась на работу: осуществлять общее руководство, как говорила, наигранной патетикой представляя шутку.
…меня раздражала эта мелочь службы: мелочь, так издевательски наслаивающаяся на мечты о писательской карьере.
Валентина говорила: Ничего, Саш, у всех настоящих писателей судьбы при жизни не слишком лакированные…
— Да не у всех, — отвечал я, монотонно глядя в окно.
Шутили над смертью.
Валентина много шутила: на разных уровнях.
— Так, — могла сказать. – Я издала царский рескрипт: завтра закрывает зал Анька…
И Анька шумно протестует – никому не охота выходить в вечернюю смену…
…мы встречаемся с Анькой в метро: и витражи «Новослободской» сияют замечательно, паря красотою.
У меня букет, но Анька почему-то не купила цветы; мы выходим, и бессмысленно говорю о детских своих местах, мельком оглядываясь на огромный, как средневековая крепость дом, некогда набитый коммуналками, где прожил я первые десять лет – с молодыми мамой и папой, где над кроватью моей висела пёстрая карта мира, и мне казалось, что страны должны ночью осыпаться, как пёстрые листья осени.
Там дышало счастье.
Зачем-то рассказываю Аньке, что из морга ближней больницы хоронил отца, потом замолкаю.
Мы идём хоронить Валвас; Грипет умер двумя годами раньше.
…Ольга – весёлая такая сотрудница, дружившая с Валентиной с юности, позвонила полгода назад, сказала: Саш, у Валентины рак…
Ошалел.
Такая жизнерадостность и онтология оптимизма исключали, казалось бы, чёрный поворот.
Позвонил Валентине: Как вы?
-Ещё жива, старичок. Но не здорова – у меня рак.
Что тут скажешь?
Говорил нечто, вытаскивая слова из груды возможных, и все они были бессмысленны.
Мы идём с Анькой переулками, огибаем огромную звезду Театра Армии; вот и Олька – с заплаканными глазами, вся скорбно-чёрная.
Мало людей.
Каменный мешок двора: напоминающий тюремный, куда выводят гулять заключённых.
Помните, Валентина Васильевна, как обсуждали любимого Ван Гога?
Мало людей, жара, лето; долгий путь на подмосковное кладбище, где сосны стремительно рвутся в лепную, сияющую синь, где пути между могил узкие, и уже похоронен Грипет.
Портрет на надгробие точно передаёт внешность: так и выглядел…
А в лодку гроба с восковой куклой не хочется смотреть.
На поминки не пошёл.
Дома помянули с мамой моей: никогда не видевшей Валентины, столько слышавшей о ней, купившей мне тот букет, с которым и отправился провожать её…
…надеюсь, что встретилась с Грипетом.
Она ушла на пенсию за десять лет до смерти: и счастливо их прожила, изрядно зарабатывающая дочь помогала деньгами, могли путешествовать…
Книги.
Фильмы.
Избыточная радость бытия: таковая и должна быть вектором.
Но — так хочется надеяться на посмертные встречи: не то совсем затянет мёртвая бессмыслица…
…вот я, книжный мальчишка, маменькин сынок, переживший тяжелейший пубертатный криз, из которого вытаскивали психиатры, с криво с той точки пошедшей жизнью – я: устроенный на работу в библиотеку вуза…
Идёт 1986 год: грядущего слома с последующим разносом всего никто не представляет.
И я не вписываюсь в молодёжную компанию, работающую тут: не поступают на дневной, идут на вечерний, год работают, переводятся потом.
Мне тошно и одиноко, сижу я ещё на абонементе, и, скучая на выдаче, читаю Диккенса.
Проходит Валентина, чуть трогает книгу, смотрит, что читаю.
— Надо ж! – удивляется. – Кто же теперь Диккенсом интересуется?
…ещё не забрала меня к себе в читальный зал, властная и мягкая одновременно, ещё не подружились с нею…
Миг мелькнул – жизнь прошла: кто так устроил?
Кого благодарить за миг?
…но хочется вообразить мне – сияющий, почти бесконечный, переливающийся многими красками небесный цветок, которого нет на земле: и в ласковой сердцевине его: Грипет и Валвас: сияющие, преображённые смертью, встретившиеся: классические советские интеллигенты, от которых исходило драгоценное тепло, несущее в себе частичку Божественного сияния.
КЛИМОВСКИЙ
Тогда – на дне его рожденья, впервые у него дома, не представлял, что видишь его в последний раз…
Впрочем, оборот отчасти нелепый – про большинство людей, с кем сводила жизнь, как и про родных, которые порою были важнее себя самого, не знаешь, что этот раз – последний…
Климовский был коллегой отца, физиком, они писали работы вместе – там давно, в недрах Советского Союза; и Климовский утверждал, что был одним из первых, кто занялся изучением экстрасенсорики: полуподпольно, конечно.
…как это?
Вдруг, внутри тебя открываются, зажигаются пластами огней неведомые поля, и, поражённый сначала, беспокоясь о состояние собственного рассудка, постепенно втягиваешься, понимая, что жизнь бесконечна, протянута во все стороны, и знания о ней очень условны.
Помню Климовского над гробом отца, умершего рано, как рана прорезала мою душу серьёзно; Климовского, высокого и лобастого, успокаивающего бесплодно плачущую маму: Все перед ушедшими виноваты…
Метафизическая вина переливается золотистой жидкостью в неразбитом сосуде тела.
На дне рожденья его был – 15 лет спустя после смерти папы, общались до того несколько раз у нас дома, мама, конечно, накрывала стол – щедро и хлебосольно, и хоть чувствовал, что общение идёт странно, причудливо, непонятно, порвать его нити совсем не решался ещё…
И вот – позвонил, пригласил на шестидесятилетие.
Он жил один: дочь взрослая, с женой разошёлся.
Ехать было долго, и район я не знал; январский снег пушил за окнами автобуса и пёстрой чернотой мелькали незнакомые московские фрагменты; а когда вышел – погрузился в мир сияющих огнями многоэтажек, люди в которых кажутся такими безликими: не оправдано кажутся, вероятно…
Шёл, топча хрусткий снег; потом понял – сам не сориентируюсь, стал спрашивать встречных…
Из-за двери нёсся лай.
Климовский открыл, одновременно говоря: Мотя, тихо…
Толстая, старая такса, замолчав, посмотрела на меня вопросительно.
— Мотя, Саш. Матильда – по паспорту…
На кухне вытаскивал из сумки мамины дары: банку квашеной капусты, самодельный куриный рулет, варенье…
В единственной комнате, одну из стен которой занимал плотно заставленный стеллаж, стол был накрыт вполне аппетитно: и шпроты, и колбаса, и селёдка, и соленья подразумевали расчёт на достаточное время отдохновения.
Климовский знакомил с приходящими: двое из них оказались бывшими коллегами отца, и, вглядываясь в меня, после какого-то времени разговоров, сказали, как некогда Климовский: Надо ж, никогда не думали, что ещё раз Льва на этом свете увидим.
Очерки жестов?
Схожая манера речи?
Отцовский код хранит судьба моя…
О нет, серьёзных разговоров тогда не выходило, пестро плелись речи по большей части ни о чём, но застолье и не подразумевает интеллектуального напряжения; и, отправляясь на кухню курить со старичком (вспомнить бы, кем доводился Климовскому), обсуждали историю тяжёлой атлетики, занятия которой так увлекали меня в юности…
Но в жизни я видел Ваню в последний раз, не подозревая об этом.
За два года до того, пьянствуя одиноко, проходя ступени счастливого опьянения и мрачного самопогружения, позвонил ему, найдя телефон в записной книжке мамы: позвонил, и, пьяно дыша в трубку, стал повествовать о себе, о сложно скрученной слишком тугим гнездом жизни поэта, о путанице моего пути – с верой и безверием, с полюсами провалов и взлётов, и предложил, если ему интересно, встретиться…
Созвонились, когда протрезвел, договорились, и он приехал.
Стол накрыт.
Климовский несколько неожиданно вписан в жизнь, которая кажется не слишком удачной; он не отказывается от выпивки, и я, не представляя, как строить разговор, сосредотачиваюсь на ней, пока он обсуждает с мамой какого-то давнишнего знакомого.
…как-то всё переходит на духовное зрение, которое якобы открыто у монахов, Климовский, рассказывая, как он погибал, разлетаясь духовно на капли чёрной субстанции, рассказал, как жил в монастыре, как соприкасался с людьми, пребывающими сразу на нескольких уровнях.
Они видят, какие клубки змей — тщеславие, честолюбие, насколько противостоят божественному в человеке, основному.
Постепенно выясняется – Ваня считает себя церковным человеком, а что экстрасенсорика осуждается церковью, я тогда не знал; выясняется, что он очень спокойно говорит про отсутствие смерти: я острю, конечно: Тогда… позвоните отцу, пусть примет участие в застолье…
Он рассказывает, как можно оценить книгу, взяв её в руки: от каждой, мол, идёт определённое излучение, и руки экстрасенса ощущают его.
О себе рассказывает скупо: мазки ложатся: продолжает работать в научном институте, несмотря на крошечные деньги, плюс – исследования запредельного…
Какие?
Я не понял…
…разметало нас резко – он утверждал, что мы рабы Божьи, и это прекрасно, но вся суть моя бунтовала против этого чудовищного слова – раб…
Чей бы ни был.
— Я должен убедить его, Ляль, — говорил потом по телефону маме Климовский. – Я должен доказать ему.
Господи! Неужели это так важно, Ваня?
Он был потом у нас ещё несколько раз.
Постепенно проступало в его речах: я гибну, потому, что не слушаю его…
Он привёл пример: пьяный мужик чешет на тронувшуюся ледоколом реку, его останавливают, но он прёт и прёт, упорен, и, оставшись жив, еле выбравшись, говорит: Надо ж было морду набить!
Он утверждал, что я нахожусь в роли этого пьяного мужика.
Почему, Вань?
…глаза его странно мерцали – прозрачно, глубоко, он был высок, крепкотел, утверждал, что человек не должен больше семидесяти жить.
Он раздражал, и нечто влекло в нём: будто и впрямь обладал знанием, какое не передать.
Когда я поздравлял его с днём рожденья через год после пьяной встречи в его квартире, он, оборвав поздравления, сказал о важном, как ему казалось: Я хочу помочь тебе человеком стать!
Меня взорвало, хоть я и не ответил ему; предпочитая письменную речь, написал письмо – резкое: но он всегда был невозмутим, невозможным казалось его обидеть, вывести из себя.
А я взрывался часто.
Больше не виделись никогда, не перезванивались, и, найдя со временем контраргументы против всех его речений, включая любование и наслаждение рабством, я внутренне долго дискутировал с ним.
Потом появилось серебрящееся ощущение его смерти.
Но…всё казалось встретимся ещё, всё казалось… потом умерла мама, и, очутившись в кромешной, стал искать его – телефоны в записных книжках, информацию в интернете.
Не нашёл.
Он, очевидно, не хотел ничего плохого – по отношению ко мне.
Обрёл ли правду запредельного знания, истину сияющего посмертья?
…не узнать – как не узнаешь ни про кого.
МУЗЫКА СКОРБИ
Трамвай – из этих новых, напоминающих гоночные болиды – гладко подкатил к остановке, встал, и пожилой человек, вспоминая богатство рынка, с которого возвращался с мамой, вышел за ней, таща тележку на колёсиках, полную снеди…
Мама…
Ей идёт восемьдесят пятый год, но кажется… молодой даже: когда соберётся, когда сама ходит в магазины, готовит обеды…
Мама и сын спускаются по ступенькам трамвайной подножки, пересекают свою улицу, и дома глядят на них многоглазо.
Раньше мама часто ездила на рынок одна, теперь – реже, и сын с нею: она пристрастно выбирает продукты, зная торговцев, всегда мило общается с ними…
Уютная улица, тихая такая, и множественность дворов, перетекающих один в другой, радует тополиным изобилием, пестротой детских площадок.
Мороженая рыба лежит в тележке, и прочее, прочее, а рыбы мыслей, без конца проплывающие в сознанье, не дают покоя ему –пожилому, остающемуся ребёнком, живущему во внутренней Византии собственных сочинений…
Он не знает, что счастлив.
Он не ведает, что мама живёт последние месяцы: ведь этого не может быть: она сама шутила, что вечная, понимая, как худо ему, сынку, будет без неё: несмотря на жену и отличного мальчишку, позднего сынка, — ему, пожилому, седобородому, такому насквозь одинокому, словно обнажённому перед миром.
Они пересекают свой двор.
Мама порывиста, она идёт впереди, у неё столько домашних дел, у неё сын, внук.
Не поверить, что маме идёт 85-ый год.
Не представить, что длятся, переливаясь обыденной разностью, последние её месяцы.
Что делали тогда, вернувшись?
Разгружали тележку, квартировавшую обычно на балконе, где мама летом разводила цвета: и сияли они, всей красотой обращённые в мир, переливались огнями лепестков крупные герани…
Разгружали, мама деловито сортировала, куда толстого, скупо отливающего перламутром сазана, куда тугие, налитые помидоры, курчавую зелень, сыр, слезливо глядевший на явь.
Сортировали: обыденно, хозяйски, а он (или ты, не разберёшься с этими определениями) рвался к монитору: всегда казалось, что вот сейчас-то и напишет самое главное, столь необходимое, на деле – не нужное совершенно, хоть и будет опубликовано.
Мальчишка был на даче – со своею мамой.
…как тянул он её, позднюю бабушку, тянул за полу халата: Оля, ку-ку…
И смеялась она, называла его «родной», «котенька» — от котёнка –играла с ним в прятки, с таким забавным, маленьким…
Сколько всего делала ему: одеяльца, подушки, читала стихи, засыпал у неё бывало…
Он живёт и растёт так, будто Оли никогда не было, заняв её, ныне девятилетний, комнату, как она и обещала ему, говоря: Вот, когда меня не будет, комната эта будет твоей.
Страшная правда чудовищных слов овеществилась, и он, мальчишка, живёт весело, гости к нему приходят…
А ты чего бы хотел: пожилой, седобородый, сходящий с ума от невозможности обращения: Мама…
Чтобы рыдал он без конца: как рыдаешь ты, когда никто не видит?
Путаются я и ты – попытка смотреть на себя отстранённо, мол, миллиарды живут без мама, проваливается в собственную малость, нелепость, неумение устраиваться в жизни…
Вот другой мальчишка: совсем в ином районе Москвы, везёт на саночках ёлку, и мама, конечно, рядом, и чёрно-зелёные ветви-лапы пружинят смачно, и снежинки, ювелирные перлы зимы, ложатся на ароматную хвою.
Сколько раз ёлку наряжали с мамой?
Разноцветно вспыхивали тонкие болгарские ёлочные шары, переливались красиво, и украшалась красавица: таинственно, как в сказке…
…помнишь, мама, Болгарию?
Деда Борю, некогда бежавшему из революционной России, осевшему в ней, обретшему там второй дом: семья, дети…
Мы жили у него: чрезвычайно аккуратного, несмотря на возраст всё делал сам, и чистота в квартире была какая-то набожная; готовил нам блюда национальной кухни; а когда гуляли по Софии, рассказывал о многом.
Церкви поразили: совсем не похожие на русские: иной тип православия – о чём не думал тогда, не думал совершенно.
А ты так молода была, мама, ты всегда оставалась молодой…
Тяжёлая скорбь сочится из меня, выходит в мир тугими кольцами, мне не становится легче…
Музыка скорби окрасила мою жизнь – то, что осталось от неё, все пятнадцать месяцев после мамы слушаю эту музыку, не чувствуя маму: ведь должна же где-то быть!
Ведь не могло такое чудесное человеческое существо исчезнуть бесследно…
Вот она в пёстром байковом халате, что висит на гвоздике за дверью её комнаты, разбирает холодец: он будет очень мясной, плотный, крепкий, хоть и дрожащий, как положено.
За день до моего дня рождения: обыденный ритуал: только не вообразить, не представить, что это последний день рожденья вместе…
Мама разбирает мясные волоконца, я мелко режу чеснок, что ложится на дно специальных судков; и большая красная кастрюля на плите почти опорожнена.
— Быстро управились,- говорит мама устало.
Последние дни её…
…там должно быть всё иначе: но – насколько не представить жизнь вне тела, настолько не оторваться от мозаики воспоминаний, причём какое-нибудь мелкое, — вдруг подбрасывает память, -становится столь саднящим, что ни слёз не сдержать, ни дома усидеть: идёшь наугад.
Дом, квартира эта: теперь – с вырванным сердцем, со звенящей пустотой, пронзающей весь твой состав…
Халат висит на гвоздике, за дверью маминой комнаты, занятой теперь мальчишкой.
Халат висит: снимал его, заворачивался в тёплые слои, выл, чувствуя, как всей жизнью своей виноват перед мамой, и не становилось легче – совсем, совсем…
…отец умер, когда тебе было девятнадцать, и не серьёзность возраста примиряла с потерей: а тётушке, очень близкой, с которой дружили, на вопрос, ответил: Совсем…
— Папа умер. – Сказал в телефон.
Она охнула – Как?
И ты ляпнул это нелепое, острой молнией режущее — Совсем.
Тогда не думал – о Боге, том свете, посмертье; потом передумал и перечувствовал столько, что не пришёл ни к чему, ни к чему, ни к каким выводам.
Совсем.
В одиночестве было уютно: можно было заворачиваться в мягкие его слои, видеть парящие замшелые мосты, византийские лестницы, дороги Тридцатилетней войны; видеть космос: ощущать его – космос духа, соприкасаясь с которым писал свои…
…стихи, рассказы, сказки…
Мама читала всё.
Публикаций было много, возможно, мама гордилась тобой, делилась с подругами: там напечатали, такую-то премию дали…
Какая чепуха!
Всё это, весь этот словесный хлам не стоят и капли живой жизни мамы.
Мы были вместе, ма, драгоценная вечная ма; была полнота бытия, и – прокололи её, сдулось всё, осталась эта полумёртвая квартира, и я – твой пожилой, ничего толком не понявший в жизни сынок, вновь пытающийся строками оживить былое, хоть так вернуться в него, навсегда запретное.